— Будто без нас некому воевать».
— А казачки на что? У меня два десятка черкесов при конях, остальные пешцы.
— Там, где я разумею ворога, — сказал воевода, — конные не пройдут. Овраги, буреломы да болотины.
— И что там рыцарям делать? — спросил Шон простосердечно.
— Там не псы эти железные, а какие-то другие. Без коней и брони, но с пищалями. Казачки третьего дня заприметили сотни четыре этих залетных. Идут скрытно, по пустошам безлюдным, заходят орловскому полку под самый хвост.
Назгул хмыкнул.
— Воля твоя, княже. Вели — хоть сейчас пойдем. Далеко ли?
— Экий быстрый… — Серебряный вдруг встал, расстегнул тяжелый ремень с ножнами и одним змеиным движением выполз из кольчуги.
Шон и назгул аж рты раскрыли. Это только в кино все снимают и надевают пластиковую и алюминиевую броню, словно футболки с трениками. На самом же деле, чтобы скинуть даже простую байдану, нередко нужна сторонняя помощь. Уж как минимум человек становится враскоряку и начинает, упираясь руками в землю, прыгать, выставив зад, выползая из доспеха.
В движениях Никиты Романовича Серебряного сквозила настоящая воинская стать, а также многолетняя сноровка. Было в нем что-то от быстрой и смертоносной куницы. Довольный произведенным эффектом, князь любовно погладил броню, упавшую к его ногам удивительно маленькой блестящей кучкой:
— Кольчужка персидская, тонкая, что твоя паутина. Но не берет ее сабля. А уж легкая!
Шон едва ли не обнюхал заморское диво, спросив дозволения, поднял на вытянутых руках и принялся рассматривать сквозь нее белый свет. С его собственной кольчугой этот номер бы не прошел — через пару секунд руки бы воспротивились такому садистскому культуризму.
Серебряный расстегнул плотную кожаную поддевку, скроенную на западный манер, подозвал одного из своих ратников:
— Вели трапезу готовить.
«Так вот с нами и сядет жрать и пить, — подивился назгул. — В первый раз вижу вельможу, простого в доску, но не из опричнины. И Басманов, и Очин-Плещеев — простые ребята, у которых на лице написано — тяжела и неказиста жизнь советского чекиста. Но этот из породистых, а туда же. И верно — не из той же он шайки-лейки? Толстой писал, что он опричников ненавидел, но то все брехня. А вот состоял ли в самой черной сотне, или нет? Как-то неловко спрашивать, ей-богу. Да и вообще, почти секрет государственной важности. Еще и меня укоротит на голову…»
— Дивишься ты мной, — наконец недовольно сказал Серебряный, — ровно девицей красной. Воевод не видал?
— Воевод-то видал всяких, а вот…
Серебряный помрачнел.
— Батюшка наш, покоритель казанский, последнее время… совсем сделался на манер маршала Радзивилла или какого-нибудь Сапеги. Панталоны срамные носит с кружавчиками, к ратникам кашу из котла есть не идет, зато зело много стал разуметь в песьей да птичьей охоте, — наконец сказал он.
И без подсказки ясно — речь о Курбском.
«А лет через пяток он вообще, как есть, в панталонах, убежит к врагам и станет самым известным в истории диссидентом, мастером эпистолярного жанра», — захотелось сказать ангмарцу, но он, ясное дело, промолчал.
— Репнин, небось, от своих людей в шатрах златотканых не прятался? Да и Шуйский не прячется, и я не стану, — зло сказал князь, словно именно Чернокрылый Легион склонял его к болезни декабристов, которые были «страшно далеки от народа».
Принесли скатерку, бросив прямо на траву. В ней ангмарец, присмотревшись, не без ехидства узнал вкривь и вкось сшитые ливонские хоругви да рыцарские значки. |