|
И когда тебя поведут, ты поймешь, что еще легко отделался, потому что в темноте плохо освещенного коридора обнаружишь человека, связанного "козлом", тем самым способом, которым связывали еще небезызвестного Швейка. Но тебе еще и повезет, потому что ты не женщина, ибо, когда привозят женщину, особенно хорошенькую, у человека в белом халате начинают дрожать руки и он судорожно давит окурки в пепельнице, и бог весть, что может случиться в камере, ибо садисты еще не перевелись на этом свете.
Вот откуда это приходит. А может, это приходит, когда ты начинаешь чувствовать оскомину от телевизионных передач и перестаешь им верить?
В саду среди деревьев жирно горели фонари, бросая на мертвенную траву бестелесные тени деревьев, как напоминание о быстротечности ночи и нашей жизни.
Мы вступили с асфальта на тропинку, и каблучки ее перестали выстукивать дробное — "та-та-та...", а перешли на иную октаву. Она по-прежнему держала меня под руку. Несколько раз рука дрогнула, когда с каблучком случалась авария и он попадал в трещину между твердыми, как подгоревшая лепешка, кусками чернозема, и тогда она еще ниже наклоняла голову и встряхивала блестящим чубом, а под ним вспыхивали глаза, которые внезапно в темноте сделались влажными и теплыми.
Мы уперлись в заборчик детской площадки и по шуршащей траве, задевая нижние развесистые ветки, обошли ее и вышли к дому.
Анна повернулась ко мне и посмотрела туда, где электрический фонарь спорил с яркой луной, и в ее движениях и проступивших тенях под глазами обозначилась утомленность.
Я обнял ее, но талия не поддалась моей руке, как если бы я с таким же успехом обнимал мраморный столб, и губы не потянулись к моим, а сама она осталась равнодушной женщиной с льдисто-голубыми глазами, в которых мерцали искорки холода. И я вспомнил другие вечера, очень далекие вечера (бешено-веселые), такие далекие, что когда вспоминаешь, то невольно испытываешь ноющий холодок под ложечкой по тому времени, когда надо было прятаться от света окон, из которых беспокойная мать высматривает свое чадо и только и ждет момента, чтобы позвать домой. И надо идти, и не хочется, и отец-алкоголик, усмехаясь криво, глядит мутным взором, а на кухне по разводам на стене ползет таракан, и кисло пахнет щами и перебродившим квасом.
Но сейчас ничего этого не было, словно началось другое измерение, словно ты просматриваешь старый, поцарапанный киноролик. А лишь возвышался новый дом с чужими окнами, из которых никто не окликнет тебя. И когда думаешь вот так, жизнь представляется не больше чем черточкой на песке под ветром времени.
Так мы стояли под деревьями, на которых уже увядали белые цветы, а нежные лепестки устилали землю, и наши ноги втаптывали их в сырую траву, и я обнимал ее по давней памяти тех лет, а между нами была недоговоренность вечера, как холодная ледышка в кулаке, потому что тогда, за столиком и во время танцев, мы, словно сговорившись, старательно избегали одной-единственной темы — нашего прекрасного детства и юности, в которых было что вспомнить. Но мы не вспоминали, а значит, не обманывали друг друга и каждый сам себя, припасая эту тему, словно завзятые скряги, на будущее. И только однажды она вдруг заговорила о нашей классной и о Витьке, с которым сидела в одиннадцатом за одной партой и который погиб два года назад в Афганистане, невольно сведший нас не более чем на два часа на кладбище — всех тех, кого связала его судьба, потому что Витька пошел вместо какого-то майора, у которого было трое детей и который теперь пьет водку вперемешку с пьяными слезами и проклинает какую-то тепловую ракету или мину — чудо западной техники; и не вспомнить о Витьке мы просто не могли, не имели права.
Внезапно из темноты вынырнул милиционер, посмотрел, как мы топчем траву, и снова убрался под деревья, и она сказала:
— А я, представь, совсем недавно думала о тебе...
— А я знаю, — сказал я, потому что просто догадался о ее мыслях. |