Изменить размер шрифта - +

— А вот этот? — спросил я еще раз и ткнул пальцем в того, неназванного.

Человек был в свитере и пиджаке, и волосы на высоком лбу были зачесаны назад.

— Этот? Не знаю... подождите... — Она низко, исподлобья, посмотрела на меня, сравнивая изображение под стеклом с оригиналом, и глазки ее под школьной челкой были более чем серьезны. — Мне кажется... — сказала она и кивнула головой, — мне кажется, он... похож... на вас... да? — и неуверенно улыбнулась.

— Да! — сказал я, — это мой отец, — но слова не проскребли горло и не застряли где-то там, словно вы давитесь горелой коркой, потому что наступила адаптация ко лжи и я уже ничему не удивлялся, более того, я чувствовал, что обнаружу еще что-нибудь кроме фотографии и лицемерной подписи под ней, еще что-то, что подтвердит процветание в этом мире всего чего угодно, но только не здравого смысла и не честности, даже не той большой мужской честности, о которой писал Хемингуэй, а самой рядовой, простой, логической, заложенной в нас природой и искаженной теми, у власти, до того, что даже подпись под фотографией должна быть фальшивой — навсегда, навечно!

— Вот оно что... — протянула эта серьезная девочка, наивно верящая в добро и справедливость.

Боже, подумал я, ну почему мы не всеобъемлющи, почему дуракам легче.

— Я хочу знать о нем все, — сказал я.

— Тогда вам надо сюда, — сказала она опять очень серьезно и открыла еще одну дверь в комнату-аппендикс, без окон, с голой лампочкой под потолком и шкафами, забитыми папками и просто перевязанными шпагатом пачками бумаг. В углу у стены стоял пыльный канцелярский стол с лампой и даже имелся расшатанный стул.

— Не возражаешь, я посижу здесь? — спросил я.

— Разумеется... — ответила она, — сидите... — И ушла, и даже выключила в музейной комнате свет, а я сел и принялся за шкафы.

Часть документов была разложена по годам с соответствующими пометками, сделанными выцветшими чернилами или карандашом, и бумага хранила еще вмятины от пера. Иногда года вообще не было, и только по датам отдельных листочков можно было определить, к какой эпохе они относятся. Я искал, конечно же, бумаги, относящиеся ко времени работы отца. Но попутно почерпнул кое-что интересное. Капитан Сиротин направлял сроком на три месяца группу расконвоированных из пятидесяти двух человек на восьмой участок, и следовал поименный список и номер учреждения ЯП-51/9-2 и год — 1948; или докладная, где с чиновничьей простотой сообщалось, что в результате оползня и прорыва плотины семеро заключенных погибли и еще пятеро отправлены в лазарет. И эти бумажки что-то уж очень плохо сочетались с кумачовой трибуной и показным энтузиазмом.

Вначале я копался безрезультатно, но потом замелькали знакомые фамилии: Славский и Антонов. Я перерыл десятка два папок, но кроме производственных документов с подписью отца ничего не обнаружил. Это было более чем странно, потому что предыдущие годы просто изобиловали всякого рода канцелярщиной от отчетов кладовщиков до реляций высоких комиссий.

Потом в комнату, тихонько скрипнув дверью, заглянула Уклейка, и, взглянув на часы, я обнаружил, что время полночное и пора выбираться.

Мы выключили свет, закрыли все двери и вышли на свежий воздух в отголоски белых ночей. Серые сумерки висели над спящим городом, и даже истребители, взмывающие над нашими головами в слоистое, как новогодний пирог, небо, ревели не так натужно на вираже. После того как они улетали, снова наступала тишина, и откуда-то сверху оседала морось, и асфальт на площади перед гостиницей чернел чернее сажи, а сопки вокруг замыкались в полукольцо, которое было разорвано на севере, и были символом этой пустынности.

— Почему ты мне помогаешь? — спросил я.

— Не знаю... — ответила она, открывая зонтик, — разве вам не нравится? Вы же просили.

Быстрый переход