Изменить размер шрифта - +
Его опубликовали в книжном разделе воскресного выпуска «Таймс» за полгода до самоубийства Примо Леви — он бросился в лестничный колодец своего туринского дома, тот самый колодец, пять пролетов которого я пробегал в радостном предвкушении наших разговоров. Я гадал: могли ли Примо Леви и Уолтер Германн встретиться в Освенциме. Они примерно одного возраста и сумели бы объясниться по-немецки: Примо в надежде увеличить свои шансы выжить усиленно осваивал язык расы господ. Благодаря чему выжил Уолтер? Что освоил он? Как бы неумело и примитивно ни написал он свою книгу, я ожидал, что она будет о чем-то вроде этого.

На коленях у Уолтера лежал плотный коричневый конверт, как я понимал, рукопись. На протяжении обеда он, не прерываясь ни на минуту и чуть не тычась мне в ухо, повествовал о своем берлинском детстве, детстве мальчика из состоятельной семьи, о танцклассах, об уроках латыни, о своей матери — она чудом уцелела, об отце — его убили немцы; повествовал о том, как много он тогда читал — «Гейне», сказал он и поцеловал в знак восхищения кончики пальцев; сообщил, в каком восторге он от романов Франца Верфеля. Затем рассказал, что ему удавалось несколько лет кряду укрываться в Берлине, пока нацисты, всего за несколько месяцев до конца войны, не поймали его и не отправили сначала в Бельзен, затем в Освенцим.

— В Берлине? — спросил я. — Как вам удалось укрываться в Берлине?

— Женщины. А всё женщины. В Берлине, кроме меня, не осталось мужчин. Мне было восемнадцать, девятнадцать. Всех немцев призвали в армию, евреев вывезли. Меня укрывали женщины. — Он игриво улыбнулся. — Я пишу не так, как Эли Визель или Сэмюэл Писар. Эли Визель — это, я вам доложу, гений. Таких трагических книг мне не написать. В войну, пока я не попал в концлагерь, жизнь моя складывалась как нельзя более удачно.

Уолтер открыл конверт, лежавший у него на коленях, и извлек оттуда не рукопись — до нее очередь еще не дошла, — а для начала что-то вроде свидетельства, подтверждающего его право написать такую книгу. На льняную скатерть рядом с тарелкой буйабеса он выложил нечто похожее на выцветший клочок пергамента. Это было захватанное, потертое на сгибах удостоверение личности, которое ему выдали немцы в конце тридцатых. Я увидел, что в Третьем рейхе Уолтеру, как и всем евреям мужского пола, арийские власти дали второе имя — Израиль. С фотографии в углу удостоверения на меня смотрел парень лет примерно двадцати, субтильный, губастый, смуглый, слегка смахивающий на татарина и уж никак не Адонис. Я узнал в нем моего соседа, хотя снимок и был сделан полвека назад. При том что сегодня, когда ему перевалило за шестьдесят, Уолтер, как и любой почтенный, состоятельный джентльмен из Джерси, производил впечатление человека вполне в себе уверенного, мальчику на той полувековой давности фотографии, похоже, больше пристало бы сидеть в углу с книжкой Франца Верфеля, чем ублаготворять — одному парню на Берлин — всех тамошних немок.

Черные волосы, взбитые над низким лбом в кок, выпали через неделю после войны; выпали в одну ночь, сказал Уолтер, когда после освобождения из лагеря он свалился с тифом и чуть не умер. Еще в гостиной, едва — и двух минут не прошло — Уолтера представили нашей семье, как он стал излагать историю своей жизни, и я сразу понял: Уолтер не из тех узников, которые предпочитают схоронить свои воспоминания поглубже.

Перед тем как перейти к рукописи, он решил предъявить и другое свидетельство, подтверждающее его рассказ. Свидетельством этим, как он объяснил, была обертка пачки сигарет, на внутренней стороне которой он в Освенциме накарябал карандашом записочку своей матери. Мать его скрывалась где-то в Германии и переправить ей записку было не так-то просто. Тем не менее мать явно получила ее, сберегла и привезла с собой в Америку — иначе он не показывал бы нам в 1989 году в Нью-Джерси записку 1944 года, которая могла оказаться прощальной.

Быстрый переход