Мне уже приходилось говорить вам ранее: прекрасно хранить некую верность прошлому, а что до вас, то я эту верность не только понимаю, но и восхищаюсь ею. Но цепляться за вещи и понятия, осужденные, если угодно, на гибель, неразумно, всему есть свои границы; сама жизнь проводит эти границы, и, если мы хотим перешагнуть их, если мы слишком крепко привязаны к умершему, мы тем самым вступаем в противоречие с жизнью, которая сильнее нас. Я отлично понимаю вас, поверьте мне. Я знаю, вы превосходно владели тем языком, вы известны как наследник этих прекрасных традиций, вы, бывший писатель, должны, разумеется, больше других страдать от состояния заката, от состояния неуверенности, в котором находится наш язык, вся наша былая культура. А то, что вы, наборщик, ежедневно становитесь свидетелем этого заката и, более того, в некотором смысле своим трудом содействуете ему, для вас, конечно, горестно, ноша эта тягостна, — при этих словах Иоганнес снова вздрогнул, и редактор невольно поторопился подыскать иное выражение, — в этом есть нечто от иронии судьбы. Но ни вы, ни я, никто другой изменить ничего не в силах. Мы вынуждены признать ход вещей и подчиниться ему.
Редактор смотрел на столь же детское, сколь и озабоченное лицо старого наборщика с симпатией. Нельзя не признать, в этих постепенно вымирающих представителях старого мира, времени ушедшего, так называемой «сентиментальной» эпохи, была какая-то изюминка, людьми они были приятными, несмотря на свою ранимость. Он мягко продолжал:
— Вы помните, дорогой друг, как примерно двадцать лет назад в нашей стране печатались стихи, частично еще в форме книг, что тем не менее сделалось уже большой редкостью, частично на газетных полосах. А затем, совершенно неожиданно, в сущности, все мы осознали, что с поэзией происходит неладное, что без нее можно обойтись, что она, по сути дела, сумасбродство. Тогда мы заметили и осознали нечто, бывшее до определенного времени тайным и вдруг ставшее явным: что время искусства кануло в Лету, что искусство и поэзия в нашем мире отмерли и что лучше навеки расстаться с ними, нежели тащить за собой всю эту мертвечину. Для всех нас, в том числе и для меня, это явилось горьким прозрением. Но мы оказались правы, не отринув его. Кто желает читать Гёте или нечто подобное, волен читать их по-прежнему, никто ничего не потеряет, если день за днем не станут более появляться горы новых слабых стихов. Все мы смирились с этим. И вы, Иоганнес, поступили так же, отказавшись тогда от вашего поэтического призвания и выбрав обыкновенную профессию, чтобы заработать на хлеб. И если теперь, в вашем возрасте, вы излишне страдаете, работая наборщиком и столь часто вступая в конфликт с традицией и культурой языка, оставшимися для вас святыней, то я, дорогой друг, сделаю вам такое предложение: оставьте этот тяжелый и малоблагодарный труд! Погодите, дайте мне договорить! Вы опасаетесь потерять ваш кусок хлеба? Да нет же, разве мы варвары? Нет, о нужде не может быть и речи. Ваша старость застрахована, и, кроме того, наша фирма — даю вам слово! — назначит вам пожизненную пенсию, так что достаток ваш по сравнению с сегодняшним не изменится.
Он был доволен собой. Это решение насчет пенсии пришло ему прямо во время его речи.
— Итак, что вы скажете? — спросил он с улыбкой.
Иоганнес не сразу нашел силы ответить. При последних словах добродушного хозяина на его лице старого ребенка появилось выражение неописуемого страха, вялые губы совсем побелели, взгляд сделался беспомощным и оцепеневшим. Душевное равновесие он обрел с трудом. Шеф смотрел на него с чувством разочарования. И тут старик заговорил снова, он говорил тихо, испуганно-проникновенно, всей душой стараясь придать своим мыслям выражение верное, неотразимое. На лбу и на щеках появлялись и пропадали маленькие красные пятна, умоляющий взгляд и склоненная набок голова взывали к пониманию и милости, морщинистая худая шея вытягивалась из широкого ворота рубашки, тоже в страстной мольбе. |