Но потом: «Освобожден за отсутствием состава преступления» — «значит, есть связи... режим вольный».
Палец коменданта еще глубже вонзился в жирную щеку. Жербье показалось, что щеке больше никогда не вернуться в нормальное состояние. Но впадина понемногу исчезла. Комендант объявил не без торжественности:
— Я помещу вас в барак, предназначенный для немецких офицеров.
— Весьма польщен подобной честью, — сказал Жербье.
В первый раз тяжелый и мутный взгляд коменданта — взгляд человека, который слишком много ест, — остановился на лице нового заключенного.
Тот улыбался, но лишь слегка — тонкие губы были по-прежнему сжаты.
«Вольный режим, это ясно, — думал комендант, — но глядеть за ним надо в оба».
■
Кладовщик выдал Жербье деревянные башмаки и красную куртку грубой шерсти.
— Это было приготовлено, — начал было кладовщик, — для...
— Для немецких пленных, я знаю, — сказал Жербье.
Он снял свою одежду, натянул куртку. Выходя, оглядел с порога территорию лагеря. Вокруг голого, лишь кое-где поросшего травой плато сходились и расходились, как волны, унылые пустыри. Дождь все сочился с низкого неба. Вечерело. Ряды колючей проволоки и между ними дорожка для часовых были уже ярко освещены. Но в разномастных строениях, разбросанных там и сям, по-прежнему было темно. Жербье направился к одному из них.
■
Барак, один из самых маленьких в лагере, служил приютом для пяти красных курток.
Полковник, аптекарь и коммивояжер сидели по-турецки возле дверей и, поставив на пол перевернутый котелок, играли на нем в домино, вырезанное из кусочков картона. Двое других тихо разговаривали в глубине барака.
Армель лежал на своем матрасе, закутавшись в единственное одеяло, которое полагалось заключенным. Легрэн набросил на него еще и свое, но Армель все равно дрожал. Сегодня днем он опять потерял много крови. Его лихорадило, светлые волосы прилипли к потному лбу. Исхудавшее лицо выражало кротость, несколько ограниченную, но упорную.
— Уверяю тебя, Роже, уверяю тебя, если бы ты мог обрести веру, ты не чувствовал бы себя несчастным, потому что больше не был бы бунтарем, — пробормотал Армель.
— Но я хочу быть бунтарем, хочу, — сказал Легрэн.
Он сжал худые кулаки, и из его впалой груди вырвался хрип. Он с яростью продолжал:
— Когда тебя сюда привезли, тебе было двадцать, мне семнадцать лет. Оба были здоровы, никому не причиняли зла и хотели лишь одного — жить. Взгляни-ка, кем мы стали сегодня. И что происходит вокруг! Чтобы было такое и чтобы существовал бог — этого я понять не могу!
Армель закрыл глаза. От усталости и сгустившегося сумрака черты его словно стерлись.
— Человек может все понять, если с ним бог, — ответил он.
Армель и Легрэн попали в лагерь в числе первых. И у Легрэна больше не было на свете ни одного друга. Он готов был сделать все, что в его силах, лишь бы это бескровное ангельское лицо обрело покой. Лицо друга внушало ему нежность и жалость; то были единственные узы, связывавшие его с людьми. Но в нем жило еще одно чувство, более сильное и непреодолимое, и оно мешало ему поддаваться заклинаниям Армеля.
— Нет. Я не могу верить в бога, — сказал он. — Это слишком удобно для подлецов — расплата на том свете. Я хочу видеть справедливость здесь, на земле. Я хочу...
Шум в дверях барака помешал Легрэну договорить. Вошла еще одна куртка.
— Меня зовут Филипп Жербье, — сказал вновь прибывший.
Полковник Жарре дю Плесси, аптекарь Обер и коммивояжер Октав Боннафу поочередно представились.
— Не знаю, мосье, что вас сюда привело... — сказал полковник.
— Я тоже этого не знаю, — сказал Жербье со своей обычной усмешкой. |