Крылов) и А. Архангельский на I съезде писателей. Москва, 1934 г.
Собственно, о литературе и искусстве Ильф и Петров много писали и раньше, и не только в своих романах. К первому пятилетию их творчества относятся блестящие фельетоны «Полупетуховщина» и «Великий лагерь драматургов», рассказ о халтурщике Андрее Бездетном, зарабатывавшем себе на жизнь юбилейными тропарями («Бледное дитя века»). Это острые жизненные зарисовки, точные по колориту времени и места, исполненные живого дыхания и такого глубокого типизма, что ощущение меткой правдивости их не оставляет и современного нам читателя. Но такой гражданственности, такой беспощадной публицистической страстности, как в фельетонах Холодного философа, ранняя сатира Ильфа и Петрова не знала. Никогда еще не несла она такой напористой решимости авторов действовать, действовать, действовать, а не только смотреть и смеяться. Никогда еще писатели не верили так горячо и убежденно в свое право вмешиваться в жизнь, в практическую, активную силу своей сатиры.
Одним из главных стержней цикла стала ненависть к демагогии. Потом Ильф и Петров снова и снова возвращались к этой теме — в рассказах («Интриги»), в фельетонах («Равнодушие»). Обращался к ней позже Е. Петров в сценарии «Беспокойный человек», написанном им совместно с Г. Мунблитом. Но, вероятно, сатирики никогда не чувствовали ее так остро, как в период РАППа. Демагогия была главной болезнью того стиля, который пытались утвердить рапповцы в литературном руководстве. Не глубины идей, а соответствия каким-то выдуманным формулам требовали они от литературы, грозя критической дубинкой каждому, кто отступал от этих формул.
Вот почему с такой яростью обрушиваются Ильф и Петров в популярнейшем своем фельетоне «Отдайте ему курсив» на критика-рапповца, с диким упорством долбящего писателя критической схемой.
«Автор ночью сидит за столом. И чай леденеет в стакане. И мысль не дается в руки. И язык получается непрозрачный, а так хочется, чтобы был прозрачный. В общем — множество дел».
Но, покуда автор «волнуется и скачет», тут же, за перегородкой, в писательском доме, монотонно бормочет свою бессмысленную, как гимназические стишки, схему прилежный критик:
У ретивого критика есть набор словечек, которыми, не задумываясь, можно пригвоздить любого писателя. Привычный заголовок в форме сомнения (если книга называется «Жили два товарища», то статья о ней — «Жили ЛИ два товарища?», и даже об «Отелло» пишут: «Мавр ли?»). Привычная первая фраза, в которой никогда не встретится: «Автор изобразил», «Автор нарисовал», но непременно: «Автор пытался изобразить», «Автор сделал попытку нарисовать».
Критика ничто не останавливает. Пусть под его ударами писатель клонится все ниже и ниже. Бормоча (чтобы не позабыть): «Есть в нем скрытый мистицизм, биология в нем видна», он принимается за самую ответственную операцию (нечто вроде трепанации черепа) — вскрывание писательского лица. «Тут он беспощаден и в выражениях совершенно не стесняется. Формула требует энергичного сравнения. Поэтому берутся наиболее страшные. Советского автора называют вдруг агентом британского империализма, отождествляют его с П. Н. Милюковым, печатно извещают, что он не кто иной, как объективный Булак-Булахович, Пуанкаре или Мазепа, иногда сравнивают с извозчиком Комаровым».
Все эти страшные обвинения набираются обычно курсивом и снабжаются (такова традиция) замечанием: «Курсив мой».
Ильф и Петров и предлагают: отдайте зубриле его курсив («Курсив мой! Мой!»), пусть он сам немного поразмыслит над тем, что написал.
Из ненависти к демагогии вырастала тема обличения ханжества. |