Изменить размер шрифта - +
Сперва оно даже не задерживалось во мне надолго. Туалет находился в коридоре, а в нем – высокий холодный унитаз с длинной латунной цепочкой, отливавшей зеленью. Отправляясь туда, я брал с собой плащ, купленный для Ренаты, и накидывал его на плечи, когда садился. Ледяной холод унитаза – это почти такое же мучение, как стрелы святого Себастиана. Вернувшись в комнату, я делал пятьдесят отжиманий и стойку на голове. Пока Роджер был в детском саду, прогуливался по тихим улочкам, наведывался в Прадо или сидел в кафе. Долгие часы я посвящал медитации по Штейнеру и изо всех сил старался приблизиться к умершим. Мои чувства обострились, и я больше не мог отрицать возможности общения с ними. Но обычный спиритуализм я отверг. Я исходил из того, что в каждом человеке есть ядро вечного. Будь эта проблема умозрительной или логической, я бы решал ее с помощью формальной логики. Но все обстояло не так‑то просто. Мне приходилось иметь дело с извечным намеком. И этот намек мог быть либо устойчивой иллюзией, либо глубоко скрытой истиной. Интеллектуальную респектабельность добропорядочных образованных людей я стал презирать всем сердцем. Признаю, что опирался на презрение и тогда, когда не мог разобраться с эзотерическими текстами. Потому что у Штейнера находились пассажи, от которых у меня сводило зубы. Я говорил себе, что они дурацкие. А потом убеждался, что это поэзия и глубочайшее видение. Я продвигался вперед, разбирая все, что он говорил о жизни души после смерти. И кому какое дело, что я с собой делаю? Пожилой человек с раненым сердцем предается медитации среди запахов кухни, а в туалете набрасывает на плечи плащ Ренаты – кого касается, что делает с собой такой человек? Странность жизни в том, что чем больше ты ей сопротивляешься, тем сильнее она придавливает тебя. Чем больше ум противостоит ощущению странности, тем больше он ошибается. А что, если однажды ему придется сдаться на милость этих самых странностей? Кроме того, я не сомневался, что материальный мир бессилен объяснить самые тонкие желания и ощущения человека. Я согласен с умирающим Берготтом[413] из романа Пруста. Обыденный жизненный опыт не подводит никакого фундамента под Добро, Истину и Красоту. Но чудаковатое высокомерие мешало довериться респектабельному эмпиризму, в котором меня воспитывали. Слишком много под ним подписалось дураков. Люди не особенно удивляются, когда заговариваешь с ними о душе и духе. Как странно! Никто не удивляется. Кроме критически мыслящих, искушенных людей. Возможно, моя способность отстраняться от собственных слабостей и нелепостей характера означает, что я в какой‑то степени мертв? Эта отстраненность стала своеобразным отрезвляющим опытом. Иногда я думал, как, должно быть, отрезвляет мертвых прохождение через врата смерти. Ни тебе еды, ни кровообращения, ни дыхания. Не имея возможности гордиться физическим существованием, потрясенная душа, несомненно, становится более чуткой.

Я понял, что мертвые с непривычки идут ощупью и страдают от своего невежества. Особенно на первых порах, когда душа, страстно привязанная к телу, перепачканному землей, внезапно отделяется и ощущает тело примерно так же, как люди продолжают чувствовать свои ампутированные конечности. Новопреставленные видят все, что с ними случилось, всю свою жалкую жизнь от начала до конца. И изнывают от боли. А дети, умершие дети в особенности, – они не могут покинуть своих живых и остаются невидимками рядом с теми, кто их любил и оплакал. Именно для этих детей и нужны ритуалы – хоть что‑то ради детей, ради бога! Те, кто умирают взрослыми, подготовлены лучше, они приходят или уходят более разумно. Усопшие работают в подсознании каждой живой души, и некоторые из наших высших замыслов, вероятно, подсказаны ими. Ветхий Завет велит совсем не иметь дел с мертвыми, и это, утверждает учение, связано с тем, что на первом этапе душа после смерти входит в сферу необузданных чувств, отдаленно схожую с кровеносной и нервной системами.

Быстрый переход