– Не знаю, что случилось, Фриц. Я нашел ее в таком состоянии. Приведешь в порядок? Да! Счет я видеть не хочу. Отправь его прямиком в «Континентал Иллинойс». Они оплатят.
За работу Фриц брал не меньше нейрохирурга.
На улице я поймал такси. Диковатого вида водитель носил неподражаемую прическу афро, напоминавшую замысловато подстриженный куст из версальских садов. Замызганное заднее сиденье было присыпано сигаретным пеплом, попахивало пивной. Нас разделяла пуленепробиваемая перегородка. Водитель сделал разворот и погнал прямо на запад по Дивижн‑стрит. Захватанные плексигласовые стекла и его афро мешали мне смотреть по сторонам. Да и к чему? Я все здесь знал на память. Огромные куски Чикаго ветшали и рушились. Что‑то перестраивали, где‑то просто лежали руины. Все это напоминало киномонтаж – подъем, падение и новый подъем. Дивижн‑стрит, когда‑то преимущественно польская (во всяком случае там, где находилась баня), теперь сделалась почти всецело пуэрториканской. В польский период небольшие кирпичные бунгало окрашивали ярко‑красным, темно‑бордовым и карамельно‑зеленым. Лужайки огораживали штакетником из железных трубок. Мне всегда казалось, что где‑нибудь на берегу Балтики должны существовать городки (ну, например, Гдыня), как две капли воды похожие на Дивижн‑стрит, с тем только отличием, что там в приусадебные участки не врезаются иллинойские прерии и перекати‑поле не шуршит по улицам. Перекати‑поле навевает меланхолию.
В старые времена, когда еще ходили фургоны с углем и льдом, домовладельцы обычно разрезали пополам сломанные котлы, устанавливали их на лужайках и сажали в них цветы. Необъятные польские пани в шляпках с лентами каждую весну наполняли краской баночки из‑под мыла «Саполио» и подкрашивали эти котлы‑клумбы, так что они сияли серебром на фоне ярко‑красных кирпичей. Двойные ряды заклепок напоминали тисненные на коже узоры африканских племен. Польки высаживали герань, турецкую гвоздику и другие дешевенькие бросовые цветочки. Я показывал все это Гумбольдту Флейшеру давным‑давно. Он приехал в Чикаго на поэтические чтения и попросил меня устроить для него экскурсию по городу. Тогда мы были добрыми друзьями. Я приехал повидаться с отцом и подобрать материалы для завершения своей книги «Деятели „нового курса“ в библиотеке Ньюберри. На надземке я привез Гумбольдта на скотобойни, и он увидел Луп. Мы поехали на берег озера и послушали противотуманные гудки. Они печально всхлипывали над дрожащим шелком пахнущей свежестью лиловой воды. Но Гумбольдт гораздо сильнее реагировал на знаки своего привычного окружения. Серебристые котельные заклепки и пылающие огнем герани быстро надоели ему. Он бессильно слушал меня и резко оборачивался, едва заслышав жужжание роликовых коньков по хрупкому цементу. Я тоже привязан к урбанистическим уродствам. В полном соответствии с современной тенденцией откупиться от банальностей (всего этого старья и нищеты) при помощи искусства и поэзии, раскрывая высшие силы души.
Мэри, моя восьмилетняя дочь, подметила отцовскую слабость к онтогенезу и филогенезу. Она всегда с удовольствием слушает о прежней жизни.
– У нас были угольные печи, – рассказал я ей, – и черные кухонные плиты с никелированным бордюром. Над печкой в гостиной был купол, как в церкви, а на огонь смотрели сквозь слюдяное оконце. Я притаскивал ведерко с углем и выгребал золу.
– А что ты носил?
– Ледериновую летчицкую шапку с ушами из кроличьего меха, высокие ботинки с ножнами для ржавого складного ножа, длинные черные чулки и брюки гольф. А под ними – шерстяное трико, от которого у меня в пупке скапливались катышки ворса.
– А на что это похоже? – хотела знать моя младшая дочь.
Лиш, которой десять, – мамина дочка, и такая информация ее не интересует. Мэри не такая хорошенькая, как сестра, но мне она кажется более привлекательной (больше похожей на отца). |