Изменить размер шрифта - +
И он был не поверженным безразличным оплывшим человеком, которого я видел на 46‑й улице, а просто упитанным Гумбольдтом благополучного периода жизни. Он сидел рядом со мной возле питьевого фонтанчика с газированной колой. Из глаз моих полились слезы:

– Где ты был? Я думал, ты умер.

А он ответил, спокойный и, кажется, очень довольный:

– Теперь я понимаю все.

– Все? Что значит все?

Но он только повторял:

– Все.

Я не мог добиться от него большего и заплакал от счастья. Конечно, это был только сон, какие случаются, когда на душе неспокойно. Наяву у меня довольно скверный характер – вот уж за что меня никогда не хвалили. И это, конечно, совершенно очевидно мертвым. Они‑то наконец покинули хрупкую и мутную телесную оболочку. Есть у меня подозрение, что живые смотрят на мир глазами своего эго. А смерть выносит нас на периферию, и мы заглядываем внутрь себя. Встречаем у Вилана старых друзей, которые все еще сражаются с тяжким грузом индивидуальности, и ободряем их откровениями, мол, когда придет их черед приобщиться к вечности, они тоже начнут понимать все или хотя бы поймут то, что происходило с ними. Но поскольку такие рассуждения никак не вяжутся с Наукой, мы боимся придерживаться этой точки зрения.

Ну ладно, пожалуй, я попытаюсь резюмировать: в возрасте двадцати двух лет Фон Гумбольдт Флейшер опубликовал свой первый поэтический сборник. Вы можете подумать, что сын неврастеничных эмигрантов с Восемьдесят Девятой и Вест‑Энд – экстравагантного папаши, гонявшегося за Панчо Вильей (на фото, которое показывал мне Гумбольдт, у него такие кудри, что непонятно, как на них держалась фуражка), и мамаши из тех плодовитых и горластых бейсбольно‑коммерческих Поташей и Перельмуттеров, сперва неброских, но привлекательных, а потом отмеченных молчаливым безумием, – что такой молодой человек окажется неуклюжим, а его синтаксис – неприемлемым для привередливых критиков‑гоев, стоящих на страже Протестантских Традиций и Благородных Манер. Вовсе нет. Баллады его были чистыми, музыкальными, остроумными, человечными и даже светоносными. Думаю, они были сродни платоновским. Под «платоновскими» я подразумеваю абсолютное совершенство, к которому мечтает возвратиться каждый из нас. Да, язык Гумбольдта был безупречным. Пуританская Америка могла не беспокоиться. Хотя она все‑таки была взбудоражена – ожидала, что трущобы вот‑вот извергнут из своих недр антихриста. А вместо этого явился Гумбольдт Флейшер с предложением любви. Он вел себя как джентльмен. Он был очарователен. Поэтому его приняли тепло. Конрад Эйкен[22] поздравил его, Т. С. Элиот[23] одобрительно отозвался о его стихах, и даже Айвор Уинтерс[24] нашел для Гумбольдта доброе слово. А я занял тридцать баксов и, едва не лопаясь от восторга, отправился в Нью‑Йорк, чтобы потолковать с ним на Бедфорд‑стрит. Это было в 1938 году. Мы пересекли Гудзон на пароме, отправлявшемся с Кристофер‑стрит, чтобы поесть устриц в Хобокене и поговорить о проблемах современного стихосложения. Собственно, правильнее было бы сказать, что Гумбольдт прочитал мне лекцию на эту тему. Был ли Сантаяна[25] прав? Можно ли назвать современную поэзию поэзией языческой? Нынешние поэты располагают лучшим материалом, чем Гомер или Данте, но им не хватает здравой и крепкой идеализации. Быть христианином сейчас невозможно, но и язычником тоже. А значит, остается именно та самая современная поэзия.

Это правильно, что я приехал, дабы узнать обо всех этих замечательных вещах. Так сказал мне Гумбольдт на пароме. Пришло время удивительных деяний, и Гумбольдт совершил их. Он сказал мне, что поэты должны постичь, как ускользать от прагматичной Америки. Он щедро одарил меня этим знанием в тот день.

Быстрый переход