Изменить размер шрифта - +
Никогда раньше мне не приходилось бывать в домах поэтов, никогда раньше я не пил неразбавленного виски, не ел устриц на пару, не вдыхал запаха моря. Я никогда не слышал, чтобы так рассуждали о бизнесе, о его способности превращать душу в камень. Гумбольдт замечательно говорил о богатых, об изумительно, до отвращения богатых. Их нужно рассматривать сквозь призму искусства. Монолог Гумбольдта превратился в целую ораторию, и он один вел все партии. Его мысль воспарила еще выше, когда он взялся за Спинозу и за то, каким образом разум лакомится вечным и бесконечным. И это тот самый Гумбольдт, который студентом получал высшие баллы по философии у великого Мориса Р. Коэна[45]! Я усомнился, что он позволял себе подобные откровения перед кем‑нибудь еще, кроме юноши из провинции. Правда, после Спинозы Гумбольдт немного расстроился и сказал:

– Множество людей ждут, когда я рухну. У меня миллионы врагов.

– Не может быть! Но почему?

– Вряд ли ты читал о каннибальском обществе индейцев‑квакиютлей, – поучительно заметил Гумбольдт. – У них претендент, исполняя ритуальный танец при инициации, впадает в транс и вкушает человеческую плоть. А если он не исполнит ритуала, собравшиеся разорвут его на куски.

– Но почему поэзией ты нажил миллион врагов?

Гумбольдт ответил, что это хороший вопрос, только мне стало яснее ясного, что он так не считает. Он сделался грустным, а его голос – более ровным. И вдруг – брень! – в его блестящем построении появилась фальшивая нота. Именно в этот момент:

– Я могу думать, что принес на алтарь жертву, но вот они так не считают.

Нет, мой вопрос был совсем не хорош, поскольку сам факт, что я его задал, означал: я не знаю Зла, а если я не знаю Зла, мое восхищение ничего не стоит. Он простил меня, поскольку я был еще мальчишкой. Но услышав оловянное «брень», я понял, что должен научиться защищать себя. Он открыл шлюзы моей любви и восхищению, и они поднялись до невероятного уровня. Это половодье восторга могло изнурить меня, а будучи слабым и беззащитным, я мог позволить ему сесть себе на голову. И тогда я решил – ага! – он хочет, чтобы я подстроился под него, целиком и полностью. И поэтому стращает меня. Мне нужно было быть осторожнее.

В ту тягостную ночь, когда ко мне пришел успех, Гумбольдт пикетировал театр «Беласко»[46]. Его только‑только выпустили из «Бельвю»[47]. Огромный плакат «Фон Тренк» Чарльза Ситрина» переливался над улицей. Светили тысячи электрических ламп. Я прибыл в строгом костюме, а там оказался Гумбольдт с компанией приятелей и фанатов. Я вышел с дамой из такси и оказался в гуще беспорядков. Полиция сдерживала толпу. Дружки Гумбольдта орали и буйствовали, а Гумбольдт держал свой плакат так, будто это был крест. Решительными фосфоресцирующими буквами он написал: «Автор Пьесы – Предатель». Демонстрантов оттеснила полиция, и я не встретился с Гумбольдтом лицом к лицу. Хочу ли я возбудить против него дело – поинтересовался у меня помощник продюсера.

– Нет, – ответил я, дрожа от возбуждения. – Он меня выдвинул. Мы были приятелями с этим безумным сукиным сыном. Пусть его.

Моя дама – Демми Вонгел – сказала, что я «добрый человек».

– Ты добрый. Это правда, Чарли, ты добрый человек.

«Фон Тренк» не сходил с бродвейской сцены восемь месяцев. Мною публика интересовалась почти год, и я понял, что ее внимание не стоит и ломаного гроша.

 

* * *

 

Теперь, что касается смерти Гумбольдта. Он умер в «Илскомбе», за углом от «Беласко». Мне удалось восстановить события его последней ночи: он сидел на постели в своей обветшалой квартире, вероятно, читал.

Быстрый переход