Он говорил об Уильяме Блейке[50] в Фелфаме и о мильтоновском рае, поносил городскую жизнь. Город гнусен. Вслушиваясь в его замысловатые рассуждения, можно было понять, из каких текстов он их черпает. Во всяком случае, я их знал: Платоновский «Тимей», рассуждения Пруста о Комбре, Вергилия о сельском хозяйстве, Марвела[51] о садах, карибская поэзия Уоллеса Стивенса[52] и так далее. Но я непременно желал завершить курс обучения, и это делало наши отношения особенно тесными.
Так вот, Гумбольдт и Кэтлин жили в загородном коттедже. Гумбольдт несколько раз в неделю приезжал в город по делам – по делам поэта. Он находился на самом пике своей славы, если не могущества. Он имел четыре синекуры, о которых я знал. Их могло быть и больше. Считая, что жить на пятнадцать долларов в неделю – нормальное дело, я даже не мог представить себе его потребности и доходы. Он скрытничал, но то и дело намекал на какие‑то крупные суммы. И вот его пригласили на год в Принстон подменять профессора Мартина Сьюэла. Сьюэл уезжал в Дамаск читать лекции о Генри Джеймсе на деньги фулбрайтовского[53] фонда. А Гумбольдт, бывший ему приятелем, оставался замещать его. Для этого курса требовался еще и ассистент, и Гумбольдт порекомендовал меня. Используя на всю катушку возможности, открывшиеся в послевоенном культурном буме, я отрецензировал для «Нью рипаблик»[54] и «Нью‑Йорк таймс» тонны книг. И вот однажды Гумбольдт сказал:
– Сьюэл прочитал твои рецензии. Считает, что ты ничего. Твои черные глаза инженю и скромные провинциальные манеры производят хорошее впечатление
– эдакий приятный и безобидный юноша. Старичок хочет взглянуть на тебя.
– Взглянуть? Да он же постоянно пьян, причем настолько, что никогда не может закончить фразу.
– Ну, что я говорил? Ты только выглядишь как инженю, да и то только до тех пор, пока не затронута твоя милая нетронутость. Не будь таким высокомерным. Это просто формальность. Все уже решено.
В устах Гумбольдта «инженю» было плохим словом. Начитавшись психологической литературы, он рассматривал мои действия сквозь эту призму. Ни мои страдания, ни самоуглубленность, ни отстраненность от мира не обманывали его ни на секунду. Он видел во мне резкость и амбициозность, агрессивность и губительность. Размах его речей был настолько широким, насколько это вообще возможно, и, пока мы ехали в деревню на его подержанном «бьюике», Гумбольдт фонтанировал на фоне проплывающих мимо полей – комплекс Наполеона, Жюльен Сорель, бальзаковский jeune ambitieux1, обрисованный Марксом портрет Луи Бонапарта2, гегелевские личности всемирно‑исторического значения. Гумбольдт испытывал особое расположение к этой личности всемирно‑исторического значения, к толкователю Духа, к мистическому лидеру, который ставит перед Человечеством задачу понять его, и прочее и прочее. Такие темы и до Гумбольдта были в Виллидже обычными, но он привнес в них собственную особую изощренность и маниакальную энергию, страсть к запутанности, к намекам и финнегановской двусмысленности.
– Но в Америку, – говорил он, – эта гегелевская личность скорее всего придет слева. Родившись в каком‑нибудь Аплтоне, штат Висконсин, как Гарри Гудини[55] или Чарли Ситрин.
– При чем здесь я? Со мной ты попал пальцем в небо.
Как раз тогда я сердился на Гумбольдта. Когда мы гостили у него в деревне, он за ужином предупредил мою подружку Демми Вонгел:
– Вы поосторожнее с Ситрином. Я знаю девушек вашего склада. Они слишком привязываются к мужчинам. А Чарли – настоящий дьявол. |