Мне удалось восстановить события его последней ночи: он сидел на постели в своей обветшалой квартире, вероятно, читал. В его комнате нашелся томик Йитса и гегелевская «Феноменология духа». Но он читал не только этих провидцев, а еще и «Дейли Ньюс», и «Нью‑Йорк пост»[48]. Интересовался спортом и ночной жизнью, похождениями богачей и деятельностью семьи Кеннеди, ценами на подержанные автомобили и объявлениями о работе. Даже теперь, измочаленный жизнью, он интересовался тем же, что и обыкновенные американцы. Около 3 часов ночи – в то время он спал совсем мало – Гумбольдт решил вынести мусор, и в лифте у него схватило сердце. От боли он, видимо, навалился на панель, нажимая все кнопки, в том числе и аварийный вызов. Зазвенел звонок, дверь открылась, он шагнул в коридор и упал, из ведра вывалились банки из‑под пива, кофейная гуща и пустые бутылки. Задыхаясь, он разорвал на себе рубашку. Когда полиция приехала, чтобы забрать труп в больницу, грудь Гумбольдта была обнажена. В больнице им никто не стал заниматься, и тело отправили в морг. В морге тоже не нашлось любителей современной поэзии. Имя Фон Гумбольдта Флейшера никому ни о чем не говорило. Поэтому он валялся там просто как еще один нищий.
Не так давно я посетил его дядю Вольдемара на Кони‑Айленде. Этот состарившийся завсегдатай ипподромов живет в доме престарелых. Он сказал мне:
– Копы обокрали Гумбольдта. Взяли его часы и деньги, даже перьевую ручку. Он всегда предпочитал перо. Он не писал стихи шариковой.
– Вы уверены, что у него были деньги?
– Он никогда не выходил из дома, не положив в карман хотя бы ста долларов. Вы должны знать, как он относился к деньгам… Мне его не хватает. Как мне его не хватает!
Я чувствовал себя точно так же, как Вольдемар. Смерть Гумбольдта затронула меня сильнее, чем мысли о своей собственной. Он так подавал себя, что по нему скучали и тосковали. Гумбольдт накопил в себе необходимую значительность, отражение всех самых важных человеческих чувств. Такое лицо не забудешь. Только разве для подобного финала его лепили?
Совсем недавно, прошлой весной, я обнаружил, что размышляю об этом по очень странному поводу. Я ехал во французском поезде с Ренатой, беседовал с ней о поездке, которая, как и большинство поездок, мне не нравилась, да и вообще была совершенно не нужной. Рената залюбовалась пейзажем и воскликнула:
– Какая красота!
Я тоже посмотрел в окно; она была права. Действительно, вид за окном был прекрасным. Но я видел Красоту множество раз и потому закрыл глаза. Я отвергаю гипсовых идолов Видимого. Меня, как и всех остальных, приучили видеть этих идолов, и я устал от их тирании. Я даже подумал, что «узорная завеса» уже не та, что была раньше. Эта чертова штука износилась. Как полотенце общего пользования в мексиканском мужском туалете. И я подумал о силе коллективного самообмана и всем таком прочем. Сегодня мы как никогда тоскуем по сияющей пылкости безграничной любви, а бесполезные идолы все упорнее преграждают нам путь. Мир категорий, отделенных от духа, ждет возвращения жизни. Подразумевалось, что Гумбольдт станет инструментом этого оживления. Надеждой на новую красоту. Обещанием, секретом красоты.
В Соединенных Штатах, кстати говоря, люди, мыслящие таким образом, выглядят явными чужаками.
Очень характерно, что именно Рената привлекла мое внимание к Красоте. Она сама кровно заинтересована в ней, она связана с Красотой.
И еще, у Гумбольдта на лице было написано – он понимает, что нужно было бы сделать. И в то же время не оставалось никаких сомнений, что ничего подобного он делать не собирается. Кстати говоря, он тоже обращал мое внимание на пейзажи. В конце сороковых, когда они с Кэтлин только поженились и переехали из Гринвич‑Виллидж в Нью‑Джерси, я навестил их в этом сельском краю. Все мысли Гумбольдта крутились вокруг земли, цветов, деревьев, апельсинов, солнца, рая, Атлантиды, Радаманта[49]. |