Изменить размер шрифта - +

Только не подумайте, что я жалуюсь. В самых разных подпольях моей долгой подпольной жизни я всегда ценил знакомство с пролетариями, с бойцами-рабочими. Думаю, теперь, по прошествии времени, могу сказать без иллюзий и без хвастовства, что и они ценили меня.

Из этой категории активистов, знакомства с которыми были мне интересны и полезны — общаясь с ними, я постигал таинства братской любви, — я исключаю руководителей испанской компартии. По крайней мере подавляющее большинство, за некоторыми очень редкими исключениями. Не потому, что они не были из рабочих. Они были пролетариями, и какими! Они кичились своим происхождением, которое, по их мнению, давало им право идеологической первой ночи и чувство собственной непогрешимости. Врожденная принадлежность к этому классу преобразилась в их сознании в идею, что только рабочие могут руководить социальным движением, в чувство онтологического превосходства над борцами-интеллектуалами. Не говоря уже о простых смертных.

Как бы то ни было, в испанской коммунистической организации Бухенвальда не хватало интеллектуалов. Так что совершенно невозможно было организовать какие-либо беседы или доклады. Мне оставалась только поэзия.

Поэтому я проводил долгие ночные часы — иногда и дневные, если в Arbeitsstatistik было не очень много работы, — записывая испанские стихи, какие мог вспомнить. В то время у меня была прекрасная память, я мог прочесть наизусть сколько угодно стихов самых разных поэтов, сонеты Гарсиласо или Кеведо, но особенно любил Лорку, Альберти, Мачадо и Мигеля Эрнандеса. И многих других.

На основе этих воссозданных, заново рожденных поэтических текстов, которые я читал своим товарищам и которые самые способные выучили наизусть, мы и создали два или три спектакля. Сейчас на очереди андалузский. Повторюсь — я не решаюсь сказать «фламенко», пуристы меня поймут.

Однако, несмотря на невозможность вставить туда canto hondo, благодаря текстам Лорки и нескольким народным песням, выцепленным из памяти тем или иным заключенным, нам удалось передать отчаяние и страх, вызываемые Гражданской гвардией у андалузских цыган и безземельных крестьян.

Ну вот, я вернулся в страну, в пейзажи, в слова моего детства.

— Веди себя как обычно в воскресенье, — насмешливо напутствовал меня Каминский. — Развлекайся со своим профессором и со своими мусульманами!

Я вышел из пятьдесят шестого блока, где угасал Морис Хальбвакс. В тот день — день моего еженедельного посещения — я попытался заинтересовать его или хотя бы отвлечь от медленного умирания, от смерти, напомнив ему его же эссе «Социальные рамки памяти», которое я читал года за два до этого, когда ходил на его семинар в Сорбонне.

Эта идея пришла мне в голову с утра, когда Каминский и Ньето прервали мой сон. Хотя, возможно, все было наоборот, и настойчивые удары кулака Каминского по стойке нар оформили разрозненные и разномастные образы-воспоминания в связный сон, где стучал молоток по крышке гроба (и я знал, что это заколачивают гроб моей матери, хотя в то же время внутренний голос во сне говорил мне, что это невозможно, что гроб матери заколотили без меня, что я при этом не присутствовал; к тому же это не могло происходить в океане, окружавшем меня во сне, прерванном ударами кулака Каминского, а не, как это было на самом деле, в нашей квартире на улице Альфонса XI в Мадриде). Может быть, это удары кулака Каминского по стойке нар одновременно породили и прервали сон, придали ему ту форму, в которой я его запомнил?

Так или иначе, еще до того, как Каминский приказал мне одеваться («надо поговорить»), я успел подумать, что надо бы позже спросить об этом Хальбвакса. Эти вопросы — сны, образы-воспоминания, язык, память — он рассматривал в начале своей книги.

Но в тот день Морис Хальбвакс даже не слышал моих вопросов — разговора не получилось.

Быстрый переход