На всякий случай я держу его под рукой.
В память об Энценсбергере и о наших общих воспоминаниях. Больше трех десятков лет общих воспоминаний, начиная с Кубы в 1968 году, когда мы оба участвовали в создании Фиделем Кастро коммунистической партии ленинского типа, необходимой ему, чтобы превратить демократическую революцию — которая прекрасно обошлась без этой партии для победы над диктатором Батистой — в систему реального социализма.
В память о чтении Фолкнера давным-давно в Бухенвальде декабрьскими ночами 1944 года, когда американские солдаты не отдали ни пяди земли в Бастони, хотя они и не были фанатиками.
* * *
— В шесть часов в Revier! — сказал Каминский.
Время шло к шести — было пять с четвертью. Темнело, зажигались фонари. Снег поблескивал в пучках мигающего света прожекторов, которые уже начали обшаривать лагерь.
Очень скоро я узнаю, какой мертвец поселится во мне в случае необходимости, чтобы спасти мою жизнь.
Каминский насмешливо добавил: «До шести веди себя как обычно по воскресеньям — развлекайся со своим профессором и со своими мусульманами!»
Совет совершенно излишний. Я действительно навестил Мориса Хальбвакса и снова попытался разыскать юного мусульманина в сортирном бараке.
Но до этого я вернулся в сороковой блок, где у меня была назначена встреча с соотечественниками.
В последние годы это слово практически исчезло из моего лексикона. Соотечественники? Господи, из какого отечества? С тех пор как четыре с лишним года назад в 1939 году на бульваре Сен-Мишель в Париже я твердо решил, что больше никто и никогда не примет меня за иностранца из-за акцента, с тех пор как я добился этого, мой родной язык, мои воспоминания о родине — детские, врожденные — стерлись, были вытеснены из сознания, затянуты в пучину немоты.
Иногда — но, похоже, я делал это, чтобы убедить самого себя или тех, к кому я обращался, и одновременно чтобы не вдаваться в слишком длинные и бесполезные объяснения, — я говорил, что французский язык — единственное, что похоже для меня на родину. Так что не зов земли, не голос крови, но закон желания оказался для меня решающим. Я действительно хотел не только овладеть этим языком, поддавшись его очарованию, но и надругаться над ним, изнасиловать. Язык Жида и Жироду, Бодлера и Рембо, но также — возможно, особенно по сути своей — язык Расина: совершенное сочетание прозрачного мастерства и замаскированного насилия.
Конечно, нельзя сказать, что я совсем забыл испанский. Он всегда оставался со мной, он есть, но его и нет, вроде как в коме, он виртуален, обесценен, так как говорить на нем не с кем.
Однако при насущной необходимости, мне кажется, я мог бы к нему вернуться.
Единственной тайной и сокровенной нитью, еще связывавшей язык моего детства с моей настоящей жизнью, была поэзия. Будь я верующим, эту роль, вероятно, сыграла бы молитва. В таком случае, например, странно было бы читать «Отче наш» по-французски. Но верующим я не был. Так что не о чем говорить.
Нить поэзии и еще — чуть не забыл — нить цифр и счета. Тоже из детства, как считалочки. Мне всегда приходилось вполголоса повторять цифры по-испански, чтобы удержать их в памяти. Номера домов или телефоны, даты встреч или дни рождения: мне надо было произнести их по-испански, чтобы запомнить.
Испанский также навсегда стал для меня языком подпольной жизни.
Но поэзия поддерживала во мне — на заднем плане, на глубинном уровне совершенной благости и благодати — живую связь с моим родным языком. В первые годы изгнания и оккупации я даже обогатил свой испанский поэтический багаж. Именами Луиса Сернуды и Сесара Вальехо, например, которых до этого я не знал или знал плохо, скорее по слухам, чем на слух.
В Бухенвальде ситуация неожиданно кардинально изменилась. |