И заключил формулой, которая задела во мне что-то самое сокровенное, до такой степени, что я запомнил ее навсегда: «Без предшествующего мрака нет реальности твари; тьма — ее необходимое наследие».
Не только тьма страдания, чисто пассивная, подумал я, но и тьма Зла — активный импульс изначальной свободы человека.
Так в наши разговоры, происходившие вокруг нар Мориса Хальбвакса, вторгся Бог. Как просто — воскресенье, день супа с лапшой и чудных коротких мгновений досуга, день Господа.
— Может быть, Бог утомился, выдохся, может быть, у Него больше нет сил. Тогда Его молчание — всего лишь знак Его слабости, а не отсутствия, не того, что Его нет, — это сказал Ленуар, венский еврей, в ответ на какой-то вопрос Отто.
По дороге из пятьдесят шестого блока мы втроем — Ленуар, Отто и я — завернули в сортирный барак. Была половина шестого, темнело. Скоро я узнаю, какой мертвец в случае необходимости получит мое имя, чтобы я получил его жизнь.
Мы двинулись вперед, чтобы согреться в центре барака, в горячих, зловонных испарениях. Думаю, ни один из нас не обращал никакого внимания на обычную картину: десятки заключенных со спущенными штанами испражнялись, сидя на помосте. И хотя мы говорили о молчании Бога, о Его слабости, мнимой или настоящей, урчание кишечников, терзаемых поносом, омерзительное и слишком близкое, не задевало нас — ну почти не задевало.
Нельзя сказать, что я испытывал метафизическое беспокойство по поводу молчания Бога. Действительно, чего уж в этом такого удивительного? Когда Он говорил? По поводу какой бойни Он высказался? Покарал ли Он какого-либо свирепого завоевателя или жестокого военачальника?
Если библейские рассказы для нас больше, чем просто сказки, если мы верим, что они имеют хоть какое-нибудь отношение к исторической реальности, мы увидим, что последний раз Бог разговаривал с человечеством на горе Синай. Что же удивительного в том, что Он продолжает хранить молчание? И к чему изумляться, возмущаться или приходить в ужас от этого более чем привычного молчания, такого укорененного в Истории, да что там — сотворившего нашу историю, с того момента, как она — эта История — перестала быть священной?
Что в самом деле важно, сказал я этим двоим, так это не молчание Бога, а молчание человека. По поводу нацизма, например, абсолютного Зла. Слишком долгое, слишком трусливое молчание человека.
И тут нас неожиданно прервали.
Мимо нас по направлению к выгребной яме торопился заключенный, то и дело спотыкаясь в неудобных башмаках на деревянной подошве. Он так спешил, что прямо на бегу расстегивал штаны.
Но ему не суждено было добраться до ямы. Еще до того, как он успел развернуться, чтобы рухнуть задницей на опорную перекладину, струя тошнотворной липкой жижи брызнула из его утробы, запачкав одежду трех или четырех заключенных, кружком сидевших неподалеку и куривших бычок.
Послышались возмущенные крики, брань, невольного виновника отлупили, а там и бросили в выгребную яму — пусть в дерьме поплещется. Через секунду сцепились все присутствующие.
Угодивший в дерьмо горемыка был французом, а курильщики — поляками: стычка приобрела этнический характер.
Все французы, тяжело дыша, захромали на помощь своему соотечественнику — вытащить его из ямы и наказать обидчиков-поляков. Те, в свою очередь, тоже сбились в стаю, пользуясь случаем отомстить французам — в Бухенвальде выходцы из Центральной и Восточной Европы особенно ненавидели их за позорное поражение в 1940-м от немецкой армии. Мы были бы уже свободны, если бы эти чертовы французы выстояли, — таков был общий приговор Центральной Европы.
Появление группы молодых здоровых русских из Stubendienst, которые жили в Малом лагере, положило конец драке, и все вернулись к привычным воскресным занятиям в вонючих испарениях «общей бани», «военной прачечной». |