|
Этих вздохов и этих объятий ничем уж нельзя было перечеркнуть. Свершилось!
Захваченный врасплох, расслабленный и умиротворенный, он не успел опомниться, как оказался во власти памяти. И Зимка понимала сердцем, что, раз поддавшись мгновенному и жаркому чувству, полыхнувшей под пеплом страсти, Юлий никогда не унизится до того, чтобы раскаяться и отступить. Слишком хорошо она его знала. Потому и злилась бывало, что знала, ощущала превосходство Юлия над собой, превосходство, которое можно было не признавать, можно было отрицать, но нельзя было не ощущать. То было подлинное, происходившее из самых глубин натуры благородство.
Позднее Зимка много напутала, поддавшись неистребимой привычке украшать всякое простое и естественное душевное движение множеством словесных побрякушек, но сейчас, в миг подлинного потрясения, она и чувствовала подлинно. Потому она поняла и догадалась, что Юлию не нужно было прощать. Нет, не прощение отзывалось болезненной дрожью, когда он снова и снова перехватывал любимую, страдая от невозможности слиться с ней без остатка… то было иное: мучительное преодоление. Юлий переступил себя, переступил честь и гордость, самоуважение, может быть. Переступил и оказался по ту сторону добра и зла, словно в иной действительности. А прощение? Что оно значило, прощение?
— Прости, — прошептала Зимка.
Они сливались в объятиях и, когда отстранились на миг, задыхаясь до головокружения, Зимка увидела на загорелом лице его слезы. Она целовала их, соленые, горькие слезы, и пила, слизывала языком — рыдания прохватывали Юлия.
Потом она сидела у него на коленях, ласкала твердую влажную грудь под рубахой, целовала и говорила. А Юлий слушал ее, как ребенка, — не прерывая, и только, когда она забалтывалась уж слишком, целовал глаза… а иногда губы, ловил их губами и смыкал, не давая произнести слово, но Зимка тихонечко уворачивалась.
Пожалуй, он молчал слишком долго, это-то и понуждало Зимку к ненужному многословию. Женским своим чутьем она понимала, что не нужно много оправдываться и повторять: «что же мне оставалось делать?» И будь Зимка чуть холоднее и чуть расчетливее, она бы, конечно же, промолчала и вовсе не стала бы заводить разговор о своем вторичном, предательском замужестве и обо всем том, что нельзя было оправдать никаким словесным плетением. Будь она чуть расчетливее, она бы молчала. Но она любила Юлия, любила, как никогда прежде — до затмения чувств, и потому она делала то, чего делать было нельзя, — она оправдывалась.
И среди этого шепота, все более слабого и жаркого, среди страстных оправданий и объяснений они свалились с пенька в траву на муравьев и букашек… И Юлий, теряя дыхание, прошептал:
— Прости, родная… я больше не понимаю тебя. Я снова не понимаю по-словански. Ни слова.
Признание Юлия обожгло Зимку как какая-то неясная обида, и все же она почувствовала облегчение, когда, получив наконец возможность что-то сообразить, поняла, что оправдываться и в самом деле не нужно.
Правда, Зимка не замолчала, оставив оправдания, она продолжала городить вздор, все, что на ум взбрело, — так объясняются с понимающим только голос, ласку или упрек, ребенком. Юлий слушал ее, улыбался и целовал в ответ на каждое слово.
Они были счастливы, как может быть счастлива на сознающая себя молодость, счастливы, как никогда прежде и, вероятно, никогда потом. Вечер, ночь и еще день, и снова ночь — бесконечная и быстротекущая пора! Они не тратили даром ни мгновения. Они бездельничали и нежились, будто располагали вечностью, но каждое бездельное мгновение дня и ночи вмещало в себя ту упоительную полноту чувств, которая обращает время в нечто почти вещественное, почти осязаемое, в нечто наполненное яростью красок, звуков и ощущений. Они были счастливы даже во сне, да и не спали вовсе, кажется, ибо, смыкая глаза, уже находили себя в объятиях друг у друга, ощущали сквозь дрему сцепление рук, прикосновение бедер и смешавшееся дыхание. |