|
Каким-то непостижимым образом он был связан даже с тамошними натюрмортами — при том даже, что наше нелепое обозначение этого жанра так мало соответствовало стилю жизни Анри. Впрочем, французское обозначение звучит еще более неприемлемо.
Перечитав последний абзац, я понял, что он очень напоминает эпитафию. Точнее, я понял это, увидев, как написанные мной строки, полобачевски искривившись, двинулись куда-то вниз. Я замечаю, что от всего пережитого стал слезлив. Плачьте, говорит N, со слезами все выйдет. Со слезами, с придаточными немецкими предложениями: и то, и другое — терапия. Так вот — Анри. Может быть, именно воспоминание о нем не позволяет мне распуститься окончательно. Лучше я расскажу, как было дело.
Митинг стал нашим выходом из подполья. Если до него существование нашего движения в глазах хозяев Анри было просто чем-то непонятным, возможно даже — подозрительным, после нашумевшей трансляции оно стало недопустимым. Когда мы просматривали записи новостей, последовавших непосредственно за митингом, мы были почти тронуты доброжелательностью комментариев. Обо мне привыкли говорить хорошо. Тон изменился в девять утра следующего дня, что Анри связывал с чьим-то выходом на работу. Начиная с этого момента лучшим, что сказали по поводу митинга, было его краткое упоминание. В худших случаях следовал критический, а порой и гневный комментарий. Точно так же выглядело освещение митинга и в газетах. Предоставленные самим себе, утренние выпуски проявили политическую близорукость и обрисовали событие в голубоватых пацифистских тонах. К вечеру дело было уже поправлено.
Было бы неверным утверждать, что травля нашего движения осуществлялась по какому-то детальному, для всех обязательному плану. То, что о нас говорилось в прессе, несмотря на общий отрицательный тон, было довольно разнообразно. В одних газетах сообщалось, что, сами того не ведая, мы льем воду на мельницу диктатора, в других же — хорошо информированные обозреватели утверждали, что мы все-таки ведаем, что творим, и рано или поздно общественность узнает, каким был наш гонорар за поддержку преступного режима.
Интересно, что тема тайной связи с сербами начала разрабатываться так и не встреченным нами Хольгером Хоффе. Возможно, стиль его не был уайльдовским, и даже невзыскательный вкус его заказчиков страдал от обилия восклицательных, вопросительных и прочих знаков, но у него было одно несомненное достоинство: он был человеком, которому без лишних реверансов всегда можно было растолковать суть заказа. Что его клиентов действительно выводило из себя, это его небрежность. И хотя именно его статьи нередко служили камертоном разнообразных газетных кампаний, Хоффе, по словам Анри, был одним из самых рассеянных подлецов, каких ему только доводилось встречать. В своих бескомпромиссных статьях Хоффе путал имена, события и даты. Он мог поставить выразительное многоточие, забыв прежде ознакомить с сутью намека читателя и оставляя его в неведении относительно того, о чем же именно так многозначительно умалчивала статья. В противовес этому, порой он ухитрялся выложить всю нелестную для заказчика подноготную, в которую его посвящали только для того, чтобы объяснить, чего от него в данном случае ждут. К счастью для Хоффе, большая часть его глупостей так и осталась невыявленной: клиентура читала его немецкие статьи редко и в переводе, а несклонный к доносительству Анри не давал этим случаям дальнейшего хода.
Сербский след Хоффе аргументировал посредством моей связи с Настей. Сославшись на анонимный источник, он поведал миру о злодеянии ее отца, сербского генерала, в отчаянии направившего свою красавицу-дочь (этот пункт отчасти примирял Настю с остальным содержанием статьи) для внедрения в высшие политические сферы Европы и НАТО. Нам с Анри отводилась скромная роль цепочки, призванной связать злоумышленницу с Брюсселем. Прецедентным текстом этого сообщения следовало, видимо, считать историю Юдифи и Олоферна с той разницей, что головы натовских полководцев — по крайней мере внешне — все еще были на месте. |