Сидя над Волгой, они пили из самовара водку или прогуливались по Красной площади в высоких боярских шапках. Иногда русские присаживались на резные ступеньки собора Василия Блаженного и деловито поглядывали на пролетавшие над ними спутники. Вагнер несколько раз повторила полное имя нашей новой коллеги, тщательно просвистывая «с», которое немцы удваивают, чтобы не произносить «з», Анастассийя. Вагнер когда-то смотрела фильм о чудесно спасенной царевне Анастассийи. В этом фильме большевики не расстреляли ее с царской семьей. Она спаслась в этом фильме. Настя ласково улыбалась Вагнер, ничего не отвечая, и я подумал, что она не говорит по-немецки.
— Могла она спастись, как вы думаете? — не унималась Вагнер.
— Я на это надеюсь, — серьезно и неожиданно чисто ответила Настя.
— Я тоже, — сказала Вагнер, обводя всех долгим влажным взглядом.
Кугель с извинениями подъехала к своему месту за столом. Теперь я опять видел только руки Насти — худые детские кисти, едва выступавшие из плотных рукавов пуловера. В правой она держала ложку, а левой время от времени наступала на хлебные крошки. Говорят, русские едят много хлеба. Я стал вспоминать все, что знаю о русских, но мои усилия не предоставили мне ни одного внятного сюжета, слепив желеобразный бесформенный ком из зубцов кремлевской стены, сталинских усов и «Лебединого озера». Несомненно, я знал что-то большее, но, то ли от неожиданности, то ли от присутствия Вагнер, все, что приходило мне в голову в данный момент, было на редкость громоздким и никак не соответствовавшим хрупким рукам Насти.
Ее хороший немецкий не оказался случайностью: в Мюнхене Настя изучала германистику. Она училась в университете, а на каникулах, подобно многим немецким студентам, зарабатывала себе на жизнь. Настя приехала из Петербурга. Об этом городе я тогда мало что знал. Мне почему-то казалось, что Петербург — единственный по-настоящему европейский город России. Все, что в нем есть русского, это максимализм, с которым Петр Великий доказывал неазиатскую природу своей империи. Вряд ли это было мое мнение, скорее всего, я от кого-то его услышал. Кажется, я даже вспоминаю — от кого. Так говорил один из друзей моего отца, только что вернувшийся из Петербурга. Он сказал еще, что Петербург выглядит более европейским, чем сама Европа. Что это от Европы его, собственно, и отличает.
В окна гостиной вовсю било солнце. За всеми моими впечатлениями я не заметил, как утренняя непогода сменилась праздничным блеском капель, барабанивших по жести карниза. И жесть, и мокрая от брызг рама дымились под яркими, почти весенними лучами. Мы молча следили за движением причудливых маленьких облаков, чувствуя, как дом медленно отрывается от земли. Выражение лица Кугель было строгим, а Вагнер растерянно смотрела на Настю и ее сплетенные с солнечными лучами волосы.
— Я почему-то вспомнила послевоенный Берлин, — пробормотала Трайтингер. — Я так же сидела у окна, и так же капало, и шел такой же пар, Это был военный госпиталь, а я работала в нем медсестрой.
— Сколько же вы успели, дорогая… — почти неслышно сказала Кугель.
— I strastno, i zarko s ustami soljuts'а usta, — неожиданно пропела Трайтингер и весело посмотрела на Настю. — Ponjal?
— Ponjal, — засмеялась Настя. — У вас отличное русское произношение.
— У меня был отличный учитель — русский хирург. Военный хирург, конечно. Майор. Во время операций он пел романсы или кричал мне: «Davaj-davaj!» Ах, Настя, как я его любила! Он был и добрый, и нервный, и нежный — все вместе. Потом уехал в свою Россию, и больше мы не виделись.
— Davaj-davaj, — грустно прошептала Вагнер.
— Я ужасно тогда ревела — ни до, ни после мне так плохо не было — но в конце концов забыла его, представляете? Ни он, ни война, ни этот дурацкий госпиталь больше не вызывают у меня никаких эмоций, но есть несколько вещей, которые меня еще по-настоящему трогают. |