|
– Никто не может исцелить бешенство, – говорит Черный Волк. Это единственное, чего он боится.
– И она не могла, – сказала старуха. – Но прежде бешенству никогда не давали развиться до конца. Она не могла победить безумие, та знахарка, но была достаточно искусной, чтобы ребенок остался в живых, хотя каждый день его зубы становились все острее, хотя каждый день шерсть пробивалась на его теле. Это то, что всегда пытается сделать безумие. Это то, что оно делало с летучими мышами, чтобы помочь им наделать других летучих мышей. Оно превращало укушенного в кусающего насколько могло, только укушенный обычно погибал в процессе, поскольку его тело не могло вынести нового обличья. Но этого ребенка оно не убило. Поскольку знахарка была старой, и ей была нужна помощь с ее котелками, она призвала все свое мастерство, все свои песни и заклинания, применила все свои с трудом добытые зелья, которые она хранила для себя.
– Ты же не хочешь сказать…
– Когда этот мальчик смог ходить, – продолжает старуха, не обращая внимания, – он встал на четвереньки. И быстро убежал в лес и больше не возвращался, но его мать сдержала слово и служила до конца своих дней в доме знахарки, всегда глядя на дверь в ожидании потерянного сына. И знахарка не корила ее за то, что та порой оставляла лучшее мясо на выброшенной скамеечке для ног у дороги. Таковы матери для своих сыновей. Они хотят для них лучшего, какую бы жизнь те ни выбрали. И оттуда берет начало старинный обычай…
– Так что случилось с ним, с тем ребенком? – спрашивает Черный Волк, поплотнее закутываясь в грубую простыню.
– Похоже, ничего, – говорит старуха, указывая на Черного Волка, рожденного спустя все эти поколения. – Но я боюсь, что мой конек не вернется, пока ты не уйдешь. Ты достаточно поел?
Черный Волк смотрит на свои руки, удивляясь, что мясо кончилось.
– Всегда корми волка досыта, – громко произносит старуха, – чтобы он не перегрыз тебе глотку.
И Черный Волк следует ее указаниям, поднимается по склону горы и спит в пещере предков в ту ночь, и водит пальцами по слабым угольным рисункам, вроде бы подтверждающим рассказ старухи, и хотя он возвращается в эту пещеру много раз во время своих необыкновенных приключений в ту войну, он никогда не видел больше яркой пестрой повозки той старухи, но иногда по ночам слышал топот копыт ее конька и чувствовал в воздухе дым ее трубки.
– Он никогда больше не видел ее, потому что это все бред собачий, – любил говорить Даррен в конце этой истории, затем откидывался назад, подносил свою левую руку ко рту, брал в зубы воображаемую кривую деревянную трубку и задумчиво и глубоко вдыхал, словно это подчеркивало линию преемственности от Черного Волка к нему, но он был слишком невозмутим, чтобы сказать об этом вслух.
Когда я был ребенком, это отчасти срабатывало. То, как Даррен это рассказывал, было словно озвученный комикс. Он делал звуковые эффекты, проигрывая самые замечательные части в замедленном движении. Я даже представлял себе Черного Волка со щитом, привязанным к спине. Я никогда не спрашивал, почему трубка никогда не раскуривалась – иначе он не смог бы спрятать ее между диванными подушками.
Теория Либби о происхождении вервольфов была более прямой, требовала меньше звуковых эффектов, меньшей театральности. В ее версии волк однажды проголодался так, что переоделся в одежду человека, которого только что съел, и вошел на двух ногах в город, но заблудился в паутине улиц. Так что ему пришлось постоянно ходить вот так, пока он не забыл, кем был. И вот мы здесь.
– Почему волк? – спрашивал Даррен. – Почему не волчица?
– Потому что женщины до такого голода не доходят, – ответила волчица без намека на усмешку. |