Мать и тетка, разумеется, сокрушаются: ей ли такая крайность, чтобы рукоделье свое продавать! При таком капитале и такие последствия! А выручит деньги – и неизвестно куда их отнесет и неизвестным людям отдаст. А тогда, знаешь, как раз такое время было, что разом действовали и поверхностная комиссия и политический компот. Кому же она носит? Если бедным, то я, бедная женщина, сколько лет у них живу, и от матери и от тетки подарки видела, а от нее ни на грош. Один раз сама прямо у нее попросила: «Что же, говорю, ты, Клавдичка, мне от своих праведных трудов ничего не подаришь? хоть бы купила на смех ситчику по нетовой земле пустыми травками». Так она и шутки даже не приняла, а твердо отрезала: «Вам ничего не надобно, вы себе у всех выпросите». Господи помилуй! Господи помилуй! Этакое бесчувствие! Правда, что я не горжусь, – если у меня нет, я выпрошу, но какое же ей до этого дело! Так же и против матери: в самые материны именины, вообрази себе, розовый цветок ей сорвала и поднесла: «Друг мой мама! говорит, вам ведь ничего не нужно». И вообрази себе, та соглашается: «У меня, говорит, все есть, мне только твое счастье нужно», – и целует ее за эту розу. А Клавдинька еще разговаривает:
«Мамочка! что есть счастие? Я с вами живу и счастлива, но в свете есть очень много несчастных».
Опять, значит, за свое, – даже в именинный день! Тут я уже не вытерпела и говорю:
«Вы, Клавдинька, хоть для дня ангела маменькиного нынче эту заунывность можно бы оставить вспоминать, потому что в этом ведь никакой выдающейся приятности нет».
Но мать, представь себе, сама за нее заступилась и говорит мне:
«Оставь, Марья Мартыновна, и скажи людям, чтобы самовар отсюда убирали». А в это время, как я вышла, она дарит Клавдиньке пятьсот рублей: «Отдай, – говорит, – своей гольтепе-то! Кто они там у тебя такие, господи! может, страшно подумать».
– А вы как же это видели? – спросила Аичка.
– Да просто в щелочку подсмотрела. Но Клавдинька ведь опять и из этих денег никому из домашних ничего не уделила.
– Отчего же?
– Вот оттого, дескать, что «здесь все сыты».
– Что же, она это и правильно.
– Полно, мой друг, как тебе не стыдно!
– Ни крошечки.
– Нет, это ты меня дразнишь. Я знаю… Будто человеку только и надо, если он сыт? И потом сколько раз я ни говорила: «Ну, прекрасно, ну, если ты только к чужим добра, зачем же так скрытна, что никто не должен знать, кому ты помогаешь?»
«Добр, – отвечает, – тот, кто не покоится, когда другие беспокойны, а я не добра. Вы о доброте как должно не понимаете».
«Ну, прекрасно, я о доброте не понимаю, но я понимаю о скрытности: для чего же ты так скрываешься, что никакими следами тебя уследить нельзя, куда ты все тащишь и кому отдаешь? Разве это мыслимо или честными правилами требуется?»
А она, вообрази, с улыбкою отвечает:
«Да, это мыслимо и честными правилами требуется!»
«Так просвети же, – говорю, – матушка: покажи, где эти правила, в какой святой книжке написаны?»
Она пошла в свою комнату – выносит маленькое Евангелие.
– Всё с Евангелием! – перебила Аичка.
– Да, да, да! Это постоянно! У нее все сейчас за Евангелие и оттуда про текст, какого никогда и не слыхивала; а только понимать, как должно, не может, а выведет из него что-нибудь совсем простое и обыкновенное, что даже и не интересно. |