Мы въехали в деревню Грохолице, с левой стороны речка, с правой – еще редкие избы и изгороди, куры, гуси, корыта и лужи, собака, крестьянин или праздничная баба, дорога в костел… покой и дремота воскресной деревни… Но выглядело это так, будто смерть наша, склонившись над зеркалом воды, смотрелась в свое отражение, анахронизм нашей поездки отражался в этой извечной деревне и тарахтел в ее забытьи, которое было лишь маской, служившей для сокрытия чего-то другого… Чего? Какой бы то ни было смысл… – войны, революции, насилия, анархии, нищеты, отчаянья, надежды, борьбы, ярости, крика, убийства, рабства, позора, погибели, проклятия или благословения, – какой бы то ни было, говорю я, смысл оказывался слишком слабым, чтобы пробиться сквозь монолит этой идиллии, и пейзажик, давно изживший себя, оставался в неприкосновенности, хотя и был всего лишь фасадом… Фридерик учтиво беседовал с пани Марией – но не для того ли он поддерживал этот разговор, чтобы не говорить о чем-то другом? – мы подъехали к стене, окружающей костел, собрались выходить… но я уже совершенно не понимал, что есть что и что к чему… обычные ли это ступени, по которым мы поднимаемся на площадку перед костелом, или же…? Фридерик подал руку пани Марии и, сняв шляпу, проводил ее до дверей костела, а народ смотрел – но, может быть, проводил-то он ее только для того, чтобы не сделать чего-то другого? – за ним вывалился Ипполит и попер вперед всей тушей, несокрушимый и последовательный, сознающий, что завтра его могут прирезать, как свинью, – он шагал неодолимо, наперекор ненависти, угрюмый и равнодушный. Помещик! Однако не был ли он помещиком только для того, чтобы не быть кем-то другим?
Но, когда нас поглотил полумрак, который пронзали горящие свечи, полумрак, пропитанный духотой плаксивого, приглушенного пения этой пресной, сбившейся массы людей, рассеялась зата-енная многозначительность – будто рука, более сильная, чем все мы, восстановила верховный поря-док богослужения. Ипполит, который до этого был помещиком, скрывающим злобу и бешенство, лишь бы не поддаваться, теперь, спокойный и аристократичный, сел на почетную скамью и кивком поздоровался с сидящей напротив семьей управляющего из Икани. Это было за минуту до мессы, люди без ксендза, народ, предоставленный самому себе со своим сентиментальным, смиренным, жалким и нескладным пением, которое, однако, сковывало и парализовывало, – народ был теперь безвредным, как дворняга на привязи. Какое смирение, какое успокоение, что за блаженное облегче-ние, здесь, в этой окаменелой извечности, крестьянин снова стал крестьянином, господин – господи-ном, месса – мессой, камень – камнем, и все вернулось на свои места!
Однако Фридерик, который сел на почетную скамью рядом с Ипполитом, вдруг опустился на колени… и это меня обеспокоило, так как показалось несколько утрированным… и я не мог не подумать о том, что, возможно, он опустился на колени только для того, чтобы не совершить нечто, что не было бы опусканием на колени… но вот колокольчик, выходит ксендз с чашей и, поставив чашу на алтарь, склоняется в поклоне. Колокольчик. Внезапно атмосфера храма с такой силой захватила все мое существо, что я – измученный и почти теряющий сознание – встал на колени и готов был – в сиротстве моем – погрузиться в молитву… Но Фридерик! Я подозревал, что Фридерик, который ведь опустился на колени, тоже «молится» – я даже был уверен, да, уверен, зная его страхи, что он не притворяется, а действительно «молится» – в том смысле, что хочет обмануть не только других, но и самого себя. «Молится» для других и для себя, но его молитва была только ширмой, скрывающей всю безграничность его немолитвы… то есть это был «эксцентрический» акт низвержения, который уводил из храма наружу, в пространство бескрайнего и полного безверия – нигилистический по самой своей сути. |