Чтобы не вылезать из постели прямо в ночной мороз, курсанты поочередно дежурили по комнате: на рассвете кто-то должен был проснуться до подъема и разжечь огонь. И когда ответственному за топку случалось проспать, на него изливался целый поток ругани, не иссякавшей до вечера.
Однажды, в середине декабря, под вечер, они внезапно получили передышку. После занятия в тире все курсанты в свободное время отправились к устью ближней реки ловить лососей. Солнце за холмами на западе окрашивало небо розовым светом. Они вошли в ледяную воду, намочив форму выше колен, и, опершись о скалы, с шутками и веселой толкотней неловко пытались хватать круживших в водоворотах рыб. Им удалось поймать четырех огромных лососей — чешуйчатых горбоносых чудищ. Фрэнк оглушил их ударом о сук, а вечером они испекли их на очаге. Эме, строивший из себя повара, закопал в угли большие картофелины. Ломтик с Фароном и Фрэнком устроили набег на столовую поляков — тех не было в доме — и разжились спиртным. Лора предложила пригласить норвежек, страшно переполошив Толстяка.
В тот вечер курсантам, сидящим в столовой за громадным дубовым столом, на миг удалось превратить войну в удовольствие: надежно защищенные от мира, затерянные в дикой Шотландии, они ели, смеялись, шутили, громко болтали, разглядывали норвежек. Все были слегка навеселе. Дэвид-переводчик и лейтенант Питер присоединились к застолью. Питер до поздней ночи рассказывал об Индии, а Дэвида оккупировал Толстяк, сидевший между двумя норвежками, — переводить его серенады.
Назавтра, когда снова начались занятия, а пьянящее чувство возвращения к нормальной жизни угасло, Пэл, совсем приуныв от одиночества, погрузился в свои мысли: в воспоминания об отце, в тяжелые думы о забвении и печали. Вечером он не пошел ужинать с товарищами; сидел один в своей комнате, прижимая к себе сумку, — ту, которую сложил ему отец. Вдыхал аромат книжных страниц и одежды, весь пропитался запахами, гладил шрам у сердца и сжимал в объятиях сумку: ему так хотелось, чтобы его обнял отец. Заплакав, Пэл схватил клочок бумаги и стал писать ему письмо — письмо, которое тот никогда не получит. И, унесенный потоком собственных слов, не услышал, как в комнату вошел Кей.
— Кому пишешь?
Пэл подскочил:
— Никому.
— Ты письмо пишешь, я же вижу. Писать письма запрещено.
— Письма запрещено посылать, а не писать.
— Тогда кому ты не пишешь?
Сын на миг помедлил с ответом, но в голосе Кея было подозрение, а Пэл не хотел, чтобы его подозревали в измене.
— Отцу.
Кей, побледнев, застыл на месте.
— Скучаешь по нему?
— Да.
— Мне тоже отца не хватает, — прошептал Кей. — Я у него очки стянул перед отъездом. Иногда надеваю их и думаю о нем.
— У меня с собой его книги, — признался Пэл.
Кей со вздохом сел рядом с Сыном на кровать:
— Уезжал я как будто в путешествие. Но ведь я его больше никогда не увижу, да?
Ох, сколько в нем было тяжкой скорби — в человеке, укравшем отцовские очки, чтобы заглушить отчаяние.
— Как нам жить вдали от отцов? — спросил Пэл.
— Я каждый день себя об этом спрашиваю.
Кей потушил свет. Теперь в комнату проникал лишь призрачный свет туманной мороси за окном.
— Только не включай, — велел Кей.
— Почему?
— Чтобы можно было поплакать в темноте.
— Тогда поплачем.
— Оплачем наших отцов.
Молчание.
— По-моему, Жаба — сирота, давай оплачем и за него тоже.
— За него особенно.
Долго-долго в спальне слышалось лишь тихое бормотание, приглушенная жалоба: Пэл, Кей и они все, даже Жаба-сирота, были проклятыми сыновьями, самыми одинокими людьми на свете. |