Что ж, по крайней мере стиль этого трагифарса будет выдержан до самого финала... Тут принц зачем‑то перевел взгляд на стоящего справа от стола Берегонда и вздрогнул от изумления. Капитан неузнаваемо преобразился – взгляд его обрел былую твердость, а рука привычно покоилась на рукояти меча.
Им обоим не требовалось слов: старый воин сделал свой выбор и готов был умереть рядом с Фарамиром.
А вот офицер явно растерялся: применение оружия против августейших особ в его инструкции, надо думать, оговорено не было. Йовин между тем снова улыбнулась ему – на сей раз и вправду обворожительно – и твердо взяла инициативу в свои руки:
– Боюсь, вам все же придется задержаться, лейтенант. Отведайте оленины – она сегодня и вправду превосходна. Ваши солдаты тоже, вероятно, нуждаются в отдыхе. Гунт! – Это дворецкому. – Проводите людей короля и покормите их хорошенько – они с дороги. Да, и распорядитесь насчет бани!
У Йовин еще достало сил досидеть до конца обеда и даже поддерживать беседу ("Передайте, пожалуйста, соль... Благодарю вас... А что слыхать из Мордора, лейтенант? Мы ведь в нашей глуши совсем оторвались от жизни..."), однако было ясно как день – она держится на последнем пределе. Глядя на нее, Фарамир вспомнил виденное им однажды перекаленное стекло: по виду – стекляшка как стекляшка, а щелкни по ней ногтем – разлетится в мельчайшие брызги.
Той ночью он, разумеется, не спал; сидел за столом у ночника, тщетно ломая голову – можно ли тут хоть чем‑нибудь помочь? Принц превосходно разбирался в философии, вполне прилично – в военном деле и в искусстве разведки, но вот в тайнах женской души он, по совести говоря, ориентировался весьма слабо. Так что когда дверь его комнаты распахнулась без стука и на пороге возникла прозрачно‑бледная Йовин – босиком и в ночной рубашке, – он пришел в совершеннейшую растерянность. Та, однако, уже шагнула внутрь – отрешенно, как сомнамбула; рубашка соскользнула к ногам девушки, и она приказала, вскинув голову и низко‑низко опустив ресницы:
– Возьмите меня, принц! Ну же!!
Он подхватил на руки это легонькое тело – о черт, да у нее же нервный озноб, зуб на зуб не попадает! – и, перенеся ее на свое ложе, укрыл парой теплых плащей... Что там еще есть? Пошарил вокруг глазами – ага! Фляга с эльфийским вином – то, что надо.
– Ну‑ка, выпей! Сейчас согреешься...
– А вы не хотите согреть меня как‑нибудь иначе? – Она не открывала глаз, и тело ее, вытянутое в струнку, продолжала колотить крупная дрожь.
– Только не сейчас. Ты же возненавидишь меня на всю оставшуюся жизнь – и поделом.
И тогда она безошибочно поняла – можно; наконец‑то можно... И, не заботясь более ни о чем, разревелась, как в далеком‑далеком детстве, а он прижимал к груди это дрожащее и всхлипывающее, бесконечно дорогое существо и шептал ей на ухо какие‑то слова – он и сам не помнил какие, да и не имели они никакого значения, и губы его были солоны от ее слез. А когда она выплакала до дна всю эту боль и мерзость, то спряталась обратно в норку под плащами, завладела его рукою и тихо попросила: "Расскажи мне что‑нибудь... хорошее". И тогда он стал читать ей стихи, лучшие изо всех, что знал. И всякий раз, стоило ему остановиться, она стискивала его ладонь – как будто боялась потеряться в ночи, и произносила с непередаваемой детской интонацией: "Ну еще немножко! Пожалуйста!.."
Она уснула под утро, не выпуская его руки, так что он еще подождал, сидя на краешке ложа, пока сон ее не станет крепче, – и лишь тогда склонился над ней, осторожно коснувшись губами виска, а потом устроился в кресле... Глаза он открыл спустя пару часов от какого‑то шороха, тут же услыхал сердитое: "Пожалуйста, отвернись!", а несколькими секундами погодя жалобное: "Слушай, дай мне чего‑нибудь накинуть – не могу же я разгуливать средь бела дня в таком виде!" А уже стоя в дверях (на ней теперь был его охотничий камзол с подвернутыми рукавами), она вдруг вымолвила – тихо и очень серьезно: "Знаешь, те стихи. |