Изменить размер шрифта - +

– Вы пьете, вы едите, вы ходите, пусть так: одна только видимость! Дорогой мой, позвольте мне вам сказать, это не говорит решительно ничего в пользу вашего здоровья.

– Во всяком случае это доказывает, что я могу сражаться, а это все, чего я желаю. Если я хожу, если я пью, если я ем, если даже я делаю гимнастику и упражнения с гирями, хотелось бы мне знать, какой физической способности мне не хватает, чтобы немедля вернуться на фронт.

– Какой способности? Я этого не ведаю, но, конечно, какой-то вам не хватает, вероятно нескольких. И вы понимаете, что при таких обстоятельствах мне положительно невозможно вам позволить… Мой долг этому противиться, решительно противиться…

– Как!.. решительно… вы говорите об очень долгом, бесконечно долгом выздоровлении… Что же это значит? Сколько дней?

– Не будем говорить о днях. Будем говорить о месяцах и скажем… полгода, может быть год… по меньшей мере…

– Хороший срок вы мне назначаете! Отдаете ли вы себе отчет, что через полгода, а вероятно раньше, война окончится?

(Тогда, в сентябре 1914 года, едва через неделю после победы на Марне – все думали как я, и все говорили как я).

– Это возможно, но недостоверно.

– А достоверно ли, что мне не хватает способности, о которой вы говорите, чтобы тотчас же отправиться сражаться?

– Полной уверенности в этом у меня нет.

– Значит?

– Значит?.. Я врач, занимаюсь медициной, и медицина, которая является моим единственным занятием, положительно воспрещает мне разрешить вам сумасбродство, о котором вы просите.

– Значит?

– Значит, прежде всего вы пробудете здесь месяц или два… О! как раз столько времени, сколько необходимо, чтобы мы могли объявить, что вы приедете во Францию не мертвым, или сумасшедшим, или… мало ли что!.. слепым например. А если бы одно из этих несчастий случилось… Ах!.. я предпочитаю не думать об этом… Видите ли, я старый человек, у меня совсем седые волосы и борода также, но никогда до сих пор не подвергался я никакому выговору от моих начальников за то, что касается моей профессии. И я не хотел бы подвергнуться этому за все золото в мире… Этот выговор я рискую получить, если позволю себе исполнить вашу просьбу. Извините меня.

Они твердо стояли на этом. И я напрасно протестовал, умолял, угрожал. Это было все равно, как если бы я молчал: я оставался их пленником, пленником медицины, пленником наших всемогущих господ: Фомы Диафуаруса, Пюргона и Компании! И это на добрых восемь недель. О госпитале, о городе и обо всей Мальте, обо всем этом высочайшем и благороднейшем утесе, где царили рыцари святого Иоанна, куда Бонапарт вступил, почитая себя весьма счастливым, что один мальтиец отворил ему ворота, которые он, может быть, не мог бы высадить; об этом утесе, на котором англичане, владыки моря, в конце концов водрузили вместо флага свой трезубец Нептуна, я сохраняю буквально тошнотворное воспоминание.

Только в конце этих восьми недель, самых длинных в моей жизни, как если бы я был посажен в тюрьму без всякого повода и причины, был я освобожден совершенно. Действительно, накануне моего освобождения я чувствовал себя значительно хуже, нежели на другой день после моей летаргии.

Потому что в промежутке между тем днем и этим война активная – всецело героическая, пылкая, лихорадочная, беспокойная, опьяняющая и (все тогда в это твердо верили!) молниеносная как удар грома – сделалась другой войной, монотонной, бесформенной, неподвижной, стоячей, окопной войной, и (все инстинктивно угадали это сразу) эта новая война должна была быть томительнее и длиннее, нежели целый день, – нет! – целый век без хлеба.

Итак, мне было отказано во всех тех радостях, на которые я прежде надеялся при этой, впрочем, безумно невероятной гипотезе.

Быстрый переход