За прилавком сидела Бейле-Цивья. Она вязала чулок на четырех спицах, время от времени почесывая спицей под париком. Какой-то крестьянин в овчинном тулупе и самодельной обуви из лоскутьев и коры стоял у бочки с селедкой, запустив руку в рассол.
Бейле-Цивья улыбнулась:
— Покупателя мне привела?
— Если можно, — сказал я, — я бы купил чернил и бумаги.
— Чернил? Кому тут нужны чернила? Но несколько пузырьков найдется. И тетради есть. Держу на всякий случай.
Я купил чернил и шесть тетрадок. Теперь у меня будет масса времени, чтобы писать. Бейле-Цивья заговорила о моем деде — да предстательствует он за всех нас перед Господом, — о моей бабушке, о кузинах, умерших в войну от холеры. Она даже помнила свадьбу моей мамы; ей самой было тогда пять лет.
Потом Двойра отвела меня в трактир. Через всю комнату тянулись два стола и две лавки. У стены стоял пивной бочонок с медным краником. За стойкой перед полками, заставленными водочными бутылками, сидела Этке. Перед ней лежал раскрытый учебник польского языка. Она не то улыбнулась, не то просто подмигнула мне и Двойре и снова погрузилась в чтение. В трактире было холодно и полутемно. За одним столом храпел какой-то крестьянин. За другим сидели еще двое. Перед ними стояли два пустых стакана из-под водки. Злобно взглянув на нас, они принялись рассуждать о том, как евреи заполоняют польские деревни. То и дело до меня доносилось слово «жиды».
Двойра шепнула:
— Не бойтесь. Это все так, пустая болтовня.
Затем она обратилась к мужчинам:
— А ну, заткнитесь сейчас же, не то вылетите отсюда!
— Ты смотри, — отозвался один из собутыльников, — ну прямо настоящая панночка!
Он расхохотался и громко рыгнул.
Двойра сказала мне:
— Скоты, вот они кто! Летом они хотя бы работают, а зимой — только лежат на печи да чешутся или вот приходят сюда напиваться, Немудрено что они завидуют евреям.
— Прошло уже восемьсот лет, — сказал я Двойре и самому себе, — а мы все еще чужаки.
— А разве мы в этом виноваты? Это они хотят сжить нас со свету. У тех, кто воевал, осталось оружие. Они тут каждую ночь палят, просто так, чтобы попугать стариков.
«Что скажешь на это, Жан-Жак Руссо? — подумал я. А ты, Спиноза? Неужели и это часть Божественного промысла?»
Когда мы вышли из трактира, Двойра сказала:
— В городе люди еще как-то сохраняют человеческий облик. А здесь все так грубо и уныло. Папа говорит, что нужно каждый день благодарить Бога, что мы еще живы. А правда, что вы писатель?
— Я хотел бы писать.
— Книги?
— Да.
— Вы, наверное, много учились. Я нет. Этке отдали в польскую школу, а мне нужно было приглядывать за детьми. Один раз мне наняли учителя, так он оказался прохвостом. В ящиках наших рылся. Папа отослал его обратно в город посередине учебного года.
— Я слышал, вы уже обручены.
Двойра остановилась.
— Да, с Зеликом, владельцем мельницы.
— Что он за человек?
— Хороший парень. Он унаследовал дело отца. Мы с детства знаем друг друга — вместе играли на плотине. Он завтра к нам зайдет. Он знает польский, но еще хочет брать у вас уроки иврита. Папа считает, что мы не должны заниматься вместе. А что тут такого? Папа такой старомодный!
Мы вновь подошли к дому реба Нафталии. У крыльца я, помявшись немного, спросил:
— Простите, а где здесь уборная?
Двойра ответила не сразу.
— У нас нет уборной. Просто зайдите за кусты. На все местечко одна уборная — во дворе у ксендза. |