|
— Ты зачем приезжала–то?
— Повидаться, — глубокомысленно ответила Нина.
— Будет время, — приезжай еще.
Нина на насмешку не ответила. Обе умалчивали о Капитолине, обе делали вид, что все в порядке, но это умалчивание разъединяло их. Нина это чувствовала. У входа в метро она оглянулась. Клава стояла нахохлившись, подняв воротник шубки, смотрела ей вслед.
Вечером Мирон Григорьевич спросил:
— Нина, долго это будет продолжаться?
— Потерпи еще немного.
— У меня нет причин волноваться?
— Никаких причин нет. Никаких! — Нина хотела его обнять, но Мирон Григорьевич резко отстранился.
С Певуновым вот что происходило. Он стал будто невменяемым. Сигналы внешнего мира доходили до его сознания смутно, сквозь какую–то темную пелену. Боль и возможность будущих страданий перестали угнетать его разум, зато все тягостнее вспухало в нем ощущение вины. Недвижным его телом завладели бесы раскаянья. Воспоминания терзали душу. Он с ужасом сознавал, что нет, пожалуй, человека, перед которым бы он так или иначе не был виноват. Он изуродовал жизнь Даше, постаревшей, безответной супруге, ничего хорошего не сделал для своих дочерей. Он часто бывал груб и заносчив со своей покойной матерью, и эта вина уже вообще никак не восполнима.
Он провинился и перед Ларисой, в сущности, научив ее торговать любовью. Но более всего он в ответе перед собственной жизнью, прожитой зряшно и оставившей во рту привкус желудочного несварения.
Когда Певунов бодрствовал, то чаще всего теперь думал о Нине Донцовой, ибо именно с ее приходом начались его душевные терзания. «Что я для нее такое — изувеченный, больной человек? — думал Певунов. — Какие чувства могу вызвать в молодой женщине, кроме отвращения и жалости. Зачем же изо дня в день она ходит ко мне, и кормит с ложечки, и приносит дорогую еду, и внимательно выслушивает болезненные, бредовые речи?.. Она ходит сюда единственно потому, что в ее темноволосой головке и в нежном сердце есть то, что выше любви и смерти — сострадание. Других объяснений нет, и, наверное, это самое высокое человеческое свойство.
А вот я никогда не испытывал сострадания, — размышлял дальше Певунов, — хотя некоторых жалел. Жалел не убогих, а чаще — обманутых и сбитых с толку, и жалость всегда смешивалась во мне с ощущением собственного превосходства. Как же важно, что есть и такие, как Нина, у которых душа устроена деликатно и возвышенно».
В последнее время он часто возвращался мыслями к одному эпизоду, казалось, навеки похороненному в потаенных глубинах памяти. Певунов был молод, учился в техникуме и встречался с девушкой по имени Александра. Она работала укладчицей на картонажной фабрике. У нее было образование — четыре класса. Ее волосы, не поддающиеся гребню, отбрасывали на бледное лицо золотистое сияние. Сережа Певунов учил ее целоваться в укромных уголках городского парка. Она подчинялась ему во всем с какой–то болезненной торопливостью. Каждое его движение воспринимала как приказ, и не было случая, чтобы возразила ему хоть словечком. «Ты мой кумир!» — шептала она Певунову, томясь от жара незамутненной рассудком страсти. Ее преданный, ждущий взгляд поработил его душу. С ним было то, что называют первой любовью. Однажды, когда Сережина мать работала в ночную смену, он привел ее домой и напоил чаем с бубликами. Он рассказывал ей о своем отце, который погиб в начале войны. Он подвел Александру к топчану, над которым висела фотография отца. «Ты похож на него, Сережа», — с благоговением заметила девушка. На этом топчане они стали мужем и женой перед богом. И юный улыбающийся отец любовался со стены их любовной схваткой. «Мы поженимся, у нас будут дети», — сказал Певунов Александре, чтобы ее утешить. |