Изменить размер шрифта - +
Союз был скреплен.

Я с волнением смотрел на эти соединившиеся деревья. Барак и Елена – это могли быть только они – продолжали свою историю. Их страсть взошла, поднялась к небу и окончательно связала их. Растениями они завершили то, чего не смогли сделать, будучи людьми: стали единым целым. Их любовь продолжала жить…

Весной и в конце лета я в течение трех десятилетий приходил почтить их память, не рассказывая об этом Хаму. Я проводил весь день, сидя между ними, в их дружелюбной тени. Я гладил их. Иногда я их обнимал – и трепетал, когда кора, к которой я прижимался щекой, щекотала меня, как прежде медная борода Барака; я заливался слезами, когда меня нежно окутывал сладкий и тяжелый цветочный запах, потому что ощущал, будто Мама обнимает меня. Острота этих переживаний придавала мне сил и уверенности. Значит, вечность существует. Как и счастливая жизнь.

Нура не выходила у меня из головы. В первые годы воспоминания о ней удручали меня. Потом стали завораживать. Не было нужды вызывать в памяти ее четкий образ или рассказывать себе истории. Мне довольно было представить ее себе, чем-то заниматься под ее взором, мельком представлять себе ее лицо.

Случалось, я спрашивал себя, принадлежит ли еще Тибор нашему миру, бороздит ли его по-прежнему в поисках своего ребенка. Его внезапный уход по-прежнему озадачивал меня, и я надеялся, что он в конце концов смирится с исчезновением дочери. Этот вдумчивый и умудренный знаниями человек ведал лишь одну страсть – и этой страстью была Нура.

Как и я?

На протяжении трех десятилетий я жил сегодняшним днем, но где-то в глубине души, в невыразимой словами области, смутно чего-то ждал. Чего? Этого я не ведал…

Чего именно, однажды мне сказал Хам.

Я еще издали увидел его. Он едва тащился! Его согбенная исхудалая фигура казалась невесомой, как пыль на дороге. Он с трудом преодолевал встречный ветерок, который чуть заметно пригибал одуванчики.

– Бедняга Хам! – воскликнул я. – Он уже на себя не похож!

И даже не заметил нелепости своего суждения. Разумеется, этот Хам не имел ничего общего с прежним Хамом, молодым человеком, но почему же физическому состоянию я придавал больше значения, чем другим? Хам был самим собой во все возрасты своей жизни: в три месяца, в пять лет, в пятнадцать, в двадцать, а вот теперь – в шестьдесят пять! Можно ли принять какое-либо состояние за образец? Разве я упрекал тридцатилетнего Хама в том, что он не похож на Хама десятилетнего? Подобно многим, я просто полагал, что детство представляет собой подготовку, а старость – угасание. Говорят, Природа тратит двадцать лет на то, чтобы создать человека, который пользуется своим телом лет десять-пятнадцать, а последующие десятилетия она занимается его разрушением.

Хам подошел ко мне, запыхавшись и обливаясь по́том. Обнимая его, я заметил отощалые плечи и острые лопатки. Чтобы скрыть сочувствие, которое он у меня вызвал, я отпустил какую-то шутку.

Мы перебросились несколькими обычными словами, и я привычно ждал от него увлекательных новостей. Увы, он только молча растирал ладони.

– Что, Хам?

– Фалка умерла, папа. Пять дней назад.

– От чего она умерла, сынок?

Он с некоторым удивлением взглянул на меня:

– От старости.

Его слова меня огорошили. Я не видел Фалку тридцать лет, так что мне пришлось молниеносно восстановить в памяти ее образ и заменить цветущую молодую женщину на агонизирующую старуху.

Хам не сводил с меня глаз. Его молчание говорило о многом; оно кричало мне: «И я тоже, папа, я тоже угасаю. Я тоже скоро умру».

Я заметался по опушке, на которой мы всегда встречались. Я стыдился себя, своей молодости, своей неспособности передать ее ему; мне было жалко его, Фалку, всех тех людей, что подвержены времени.

Быстрый переход