Нас угощали чаем с ватрушками, и мы старались вести себя прилично. В комнате Корта это удавалось с трудом: слишком много было там соблазнительного.
— Двигайтесь, мелкота, — говорил он, выгоняя нас за дверь. — Ничего не украли?
А украсть хотелось одну из толстых тетрадок, в которые он твердым, круглым почерком записывал свои стихи.
И вот нам самим стало двадцать лет: и мне, и Лене; и настала такая осень, когда мы не вернулись в город, а остались зимовать над озером, в соснах, потому что между финским местечком и Россией прошла граница и еще никому в голову не приходило перейти эту границу туда, а не оттуда. Снег очень скоро завалил нас совсем. В старом бревенчатом доме остались жители — словно четные цифры, нечетные были вынуты жизнью: отец Лены был неизвестно где, осталась мачеха. Миша был убит, мы обе были живы; дворник ушел на заработки в Выборг, у нас осталась одна кухарка. Почему-то перебиты были обе собаки, и из всего живого, того, что многие годы здесь бегало, плодилось, подавало голос, осталась одна каурая Пенка, пожилая кобылка с розовой ноздрей.
Замотав голову толстым кухаркиным платком, надев тесную шубу, подпоясавшись багажным ремнем, сунув ноги в крепкие валенки, я рано утром в снежной темноте, белесой, зыбкой, шла запрягать Пенку в санную тележку. Выпив чаю и закусив булкой, мы уезжали за три версты в городок: сперва — на станцию, за газетой, за новостями, потом — в кооператив, где получали на день потребное количество сельдей, крупы и масла, потом — в лес за хворостом. И обратно мы приезжали, сидя высоко на срубленных, еще снежных ветвях, лихо правя профилем.
Перед вечером на лыжах мы шли на закат. И хотя и тут была цель: еловые шишки для самовара, но от молодости и беспечности нам казалось, что идем мы перед ужином любоваться заходом солнца, идем нагуливать аппетит, дышать морозной прелестью леса. Оттолкнувшись палками, чуть согнув колени, сохраняя руками равновесие, зорко глядя перед собой, мы вдруг пускались вниз по целому снегу, ныряли в долину и опять выносились вверх. Там мы останавливались, ели черный кооперативный шоколад и пробовали курить. И растрепанные, румяные, пьяные от папирос и воздуха, летели домой.
Соседние дачи были пусты, стояли заколоченные, глухие; та, на которой когда-то жил Корт, совсем осела в снег; другие продавались на слом. Весной, когда потекли ручьи, в молочном свете дня все они — розовые, голубые, белые — оказались черными. Говорили, что внутри них — вершок воды, что тес отсырел до того, что и на топливо не годится.
Помню утро, когда Лена одна поехала за провизией, а я осталась дома по случаю стирки. За зиму накопилось множество белья (зимой стирать не отваживались). Дом был в пару от кипевшего котла, и сад был в пару от весеннего солнечного дня, и над оттаявшим прудом, где мы полоскали горячее белье в ледяной воде, тоже стоял пар.
— Я встретила… Угадай, кого я встретила, — кричала Лена, — сегодня из Петербурга, пешком, едва не застрелили в Белоострове… Корта! Корта! Какая ты недогадливая!
Он развел нас с ней очень скоро. Она уходила к нему после завтрака и возвращалась вечером, и он приходил с ней, сидел до ночи. Он поселился в станционном флигеле, где теперь сдавались комнаты, у него с собой были деньги, материнские тяжелые серьги, которые он ездил продавать ювелиру в Выборг. Борода его была все так же редка и длинна, рта не было видно вовсе. В глазах появилась какая-то масляная злоба.
— А что же стихи его? Акварели? Таланты? — спросила я однажды.
— Его очень ценили в Петербурге, — отвечала Лена, — он был знаком с Блоком, Есенин посвятил ему стихотворение.
— Что же, он печатался где-нибудь?
— Нет, он презирает это. Но ты не можешь себе представить, как он прям, как умен, как не похож ни на кого из тех, кого мы с тобой знаем. |