Иони было всего лишь двенадцать лет. Снайперская пуля попала ему прямо в лоб, когда он играл во дворе своего дома субботним утром. В минуту его смерти родители его сидели у нас, пили чай с пирогом. И когда по нашей улице пронеслась с ревом сирены карета «скорой помощи», чтобы забрать Иони, а спустя несколько минут она же, истошно завывая, промчалась в обратном направлении по пути в больницу, мама заметила, что вот все мы каждый день строим разные планы, однако есть Тот, кто смеется в темноте над всеми нашими планами. И Церта Абрамская сказала, что это верно, так устроена жизнь, но, тем не менее, люди всегда будут строить всякие планы, ибо без этого все победит отчаяние. Спустя десять минут пришел их сосед, вызвал Абрамских во двор, сообщил им лишь часть правды, и они бегом заторопились за ним, так что тетя Церта даже забыла у нас свою сумочку с кошельком и документами. На следующий день, когда мы пришли к ним с визитом соболезнования, папа обнял ее и господина Абрамского, после чего молча вернул ей ее сумочку. Теперь же оба они, и тетя Церта, и ее муж, обняли со слезами папу и меня, но никакой сумки они с собою не принесли.
Папа сдерживал слезы. По крайней мере, в моем присутствии он не плакал ни разу. Испокон веку придерживался папа мнения, что слезы — удел женщин, но никак не мужчин. Целый день сидел он в бывшем мамином кресле, и день ото дня лицо его чернело от жесткой траурной щетины, но гостей он встречал наклоном головы и так же прощался он с теми, кто уходил. В те дни он почти не разговаривал, словно со смертью мамы он разом избавился от своего обыкновения — немедленно нарушать всякое молчание. Теперь он целыми днями сидел в молчании, предоставляя другим говорить о маме, о литературе и книгах, о переменчивости политической ситуации. Я старался найти себе местечко и усаживался напротив папы: в течение целого дня я почти не сводил с него глаз. А он, со своей стороны, когда я проходил мимо его кресла, тихонько, устало похлопывал меня по плечу или спине. Только эти похлопывания — других разговоров мы между собой не вели.
Мамины родители и ее сестры не приезжали в Иерусалим ни в дни траура, ни в последующие дни: они горевали и скорбели отдельно, в доме тети Хаи в Тель-Авиве, потому что возложили на папу всю ответственность за несчастье, и больше не смогли поддерживать отношения. Даже на похоронах, как мне рассказали, папа шел со своими родителями, а мамины сестры — со своими родителями, и на протяжении всей церемонии похорон и при погребении оба лагеря не обменялись ни единым словом.
Я не был на похоронах своей мамы: тетя Лилия, Леа Калиш Бар-Самха, которая считалась у нас специалистом по чувствам вообще, и по детскому воспитанию в частности, опасалась тяжелого влияния на детскую душу всего, что связано с погребением.
И с тех пор никто из членов семейства Мусман не переступал порога нашего дома в Иерусалиме, а папа, со своей стороны, не навещал их, не желал возобновления отношений, потому что был очень уязвлен теми тяжелыми подозрениями, которые были выдвинуты против него. На протяжении многих лет я сновал между этими двумя лагерями. В первые недели я даже передавал кое-какие косвенные сообщения, связанные с личными вещами мамы, а два-три раза передавал и сами вещи. В последующие годы тетушки, бывало, расспрашивали меня о повседневной жизни в нашем доме, о здоровье папы, дедушки и бабушки, о новой папиной жене, даже о материальном положении, но, вместе с тем, неизменно подчеркнуто обрывали мои ответы словами: «Мне не интересно это слушать!» Или: «Хватит. Того, что мы уже слышали, предостаточно!»
И папа, со своей стороны, хотел временами услышать от меня намек-другой о том, что поделывают тетушки, как поживают члены их семей, как здоровье моих дедушки и бабушки из Кирьят Моцкин, но уже через две секунды после того, как начинал я говорить, лицо его становилось желтым от боли, движением руки изображал он полный упадок сил и просил меня прекратить, просил избегать подробностей. |