Когда в тысяча девятьсот пятьдесят седьмом году умерла бабушка Шломит, обе мои тетушки, дедушка и бабушка с материнской стороны просили меня передать их соболезнования дедушке Александру, который, по мнению семейства Мусман, единственный из всех Клаузнеров обладал поистине теплым сердцем. А когда спустя пятнадцать лет я сообщил дедушке Александру о смерти другого моего дедушки, потер мой дедушка Александр ладонь о ладонь, приложил их к ушам своим, возвысил голос и произнес — сердито, а не с сожалением:
— Боже мой! Да ведь он был еще молодым человеком! Простой человек, но весьма интересный! Глубокий! Ты уж скажи там всем, что сердце мое оплакивает его! Именно такими словами, ты, будь добр, и скажи там: «Сердце Александра Клаузнера оплакивает безвременную кончину дорогого Герца Мусмана!»
Даже после окончания дней траура, когда, наконец, опустел дом, и мы с папой остались только вдвоем, мы почти не разговаривали друг с другом. Кроме самых необходимых вещей: «дверь в кухню скрипит», «сегодня не принесли почту», «ванна свободна, но там нет туалетной бумаги». Избегали мы и глядеть друг другу в глаза: казалось, чего-то очень стыдились. Как будто мы вдвоем сделали что-то такое, чего лучше было бы не делать, и, уж во всяком случае, переживать стыд следовало молча, без соучастника, знающего о тебе все то, что и ты знаешь о нем.
О маме мы не говорили никогда. Ни слова. И о самих себе не разговаривали. И на темы, в которых есть хотя бы намек на чувства. Говорили о холодной войне. Говорили об убийстве иорданского короля Абдаллы, об угрозах «нового раунда» военных действий против нашей страны. Папа увлеченно объяснял мне разницу между символом, притчей и аллегорией, между сагой и легендой. А также с предельной ясностью и точностью осветил он для меня различия между либерализмом и социал-демократией…
И каждое утро, даже в эти январские серые, туманные, промозглые дни с первым светом пробивалось снаружи, меж мокрых, сбросивших листву ветвей веселое, согревающее душу щебетанье замерзающей птички Элиз: «Ти-да-ди-да-ди…» Но в середине той зимы не повторяла она эту мелодию два-три, а то и четыре раза, как она это делала летом, а исполняла свою песню всего один раз. И замолкала.
О маме я почти никогда не говорил на протяжении всей своей жизни — до сего времени, до момента, когда пишутся эти строки. Ни с папой, ни со своей женой, ни со своими детьми, ни с одним человеком в мире. После смерти папы я и о нем почти не говорил. Словно был я подкидышем.
В первые недели после несчастья дом пришел в сильное запустение. Ни папа, ни я не убирали остатки еды с клеенки на кухонном столе, не прикасались к посуде, которая громоздилась в застоявшейся воде в кухонной раковине, пока вся посуда не кончалась, и приходилось вылавливать из этого зловония пару тарелок, пару вилок и ножей, мыть их под краном и, попользовавшись, возвращать снова в эту дурно пахнущую кучу. И мусорное ведро было переполнено сверх всякой меры и смердело, так как никто из нас не хотел вынести его и опорожнить. Одежду свою мы сваливали на стулья, а если стул оказывался нужным, то все, что на нем громоздилось, сбрасывалось просто на пол. Бумаги и книги, кожура, клочки бумажек, использованные салфетки, завалы тронутых желтизной газет покрыли пол. Серые воланчики пыли крутились над полом. Даже когда унитаз стал работать не совсем исправно, мы и пальцем не пошевелили, чтобы привести его в порядок. Груды нестиранного белья, не умещавшиеся в ванной, вываливались в коридор, а там уже дожидались их рать пустых бутылок, картонные коробки, использованные конверты, старые упаковочные мешки, в которых приносили продукты из бакалейной лавки (так примерно описал я жилище Фимы в книге «Третье состояние»).
И, вместе с тем, среди всего этого хаоса царило в нашем доме глубокое взаимопонимание. Папа наконец-то отменил жесткий режим выключения света на ночь, оставив это на мое единоличное усмотрение. |