— Как это у вас, Гаврила Федулыч, — начал я без дальних околичностей, — с Евлампией Мартыновной дело расстроилось? Я полагал — вы давно женились.
Отставной майор уныло взглянул на меня.
— Змей подколодный, — начал он, с горестной старательностью выговаривая каждую букву каждого слога, — жалом своим меня уязвил и все мои надежды в жизни — в прах обратил! И рассказал бы я вам, Дмитрий Семенович, все его ехидные поступки, но матушку вашу боюсь прогневить! («Млады вы еще суть», — мелькнуло у меня в голове выражение Прокофия.) Уж и так…
Житков крякнул.
— Терпеть… терпеть… больше ничего не остается! (Он ударил себя кулаком в грудь.) Терпи, старый служака, терпи! Царю служил верой-правдой… беспорочно… да! Не щадил пота-крови, а теперь вот до чего довертелся! Будь то в полку и дело от меня зависящее, — продолжал он после короткого молчания, судорожно насасывая свой черешневый чубук, — я б его… я б его фухтелями в три перемены… то есть до отвалу…
Житков вынул трубку изо рта и устремил взор в пространство, как бы внутренно любуясь вызванной им картиной.
Сувенир подбежал и начал шпынять майора. Я отошел от них в сторону — и решился во что бы то ни стало собственными глазами увидать Мартына Петровича… Детское мое любопытство было сильно задето.
На другой день я опять с ружьем и с собакой, но без Прокофия, отправился в Еськовскую рощу. День выдался чудесный: я думаю, кроме России, в сентябре месяце нигде подобных дней и не бывает. Тишь стояла такая, что можно было за сто шагов слышать, как белка перепрыгивала по сухой листве, как оторвавшийся сучок сперва слабо цеплялся за другие ветки и падал, наконец, в мягкую траву — падал навсегда: он уж не шелохнется, пока не истлеет. Воздух ни теплый, ни свежий, а только пахучий и словно кисленький, чуть-чуть, приятно щипал глаза и щеки; тонкая, как шелковинка, с белым клубочком посередине, длинная паутина плавно налетала и, прильнув к стволу ружья, прямо вытягивалась по воздуху — знак постоянной, теплой погоды! Солнце светило, но так кротко, хоть бы луне. Вальдшнепы попадались довольно часто; но я не обращал на них особенного внимания; я знал, что роща доходила почти до самой усадьбы Харлова, до самого плетня его сада, и пробирался в ту сторону, хоть и не мог себе представить, как я в самую усадьбу проникну, и даже сомневался в том, следовало ли мне стараться проникнуть туда, так как матушка моя гневалась на новых владельцев.
Живые человеческие звуки почудились мне в недальнем расстоянии. Я стал прислушиваться… Кто-то шел по лесу… прямо на меня.
— Так бы ты и сказал, — послышался женский голос.
— Толкуй! — перебил другой голос, голос мужчины. — Нешто можно всё разом?
Голоса были мне знакомы. Женское голубое платье мелькнуло сквозь поредевшие ореховые кусты; рядом с ним показался темный кафтан. Еще мгновенье — и на поляну, в пяти шагах от меня, вышли Слёткин и Евлампия.
Они внезапно смутились. Евлампия тотчас отступила назад в кусты. Слёткин подумал — и приблизился ко мне. На лице его уже не замечалось и следа того подобострастного смирения, с которым он, месяца четыре тому назад, расхаживая по двору харловского дома, перетирал трензель моей лошади; но и того дерзкого вызова я на нем прочесть не мог, того вызова, которым это лицо так поразило меня накануне, на пороге матушкина кабинета. Оно осталось по-прежнему белым и пригожим, но казалось солидней и шире.
— Что, много вальдшнепов заполевали? — спросил он меня, приподняв шапку, ухмыляясь и проводя рукою по своим черным кудрям. — Вы в нашей роще охотитесь… Милости просим! Мы не препятствуем… Напротив!
— Сегодня я ничего не убил, — промолвил я, отвечая на первый его вопрос, — а из рощи вашей я сейчас выйду. |