Я бросился в конюшню, сам наскоро оседлал свою верховую лошадку и пустился вскачь по дороге к Еськову.
Дождик перестал, но ветер дул с удвоенной силой — прямо мне навстречу. На полдороге седло подо мною чуть не перевернулось, подпруга ослабла; я слез и принялся зубами натягивать ремни… Вдруг слышу: кто-то зовет меня по имени… Сувенир бежал ко мне по зеленям.
— Что, батенька, — кричал он мне еще издали, — любопытство одолело? Да и нельзя… Вот и я туда же, прямиком, по харловскому следу… Ведь этакой штуки умрешь — не увидишь!
— На дело рук своих хотите полюбоваться, — промолвил я с негодованием, вскочил на лошадь и снова поднял ее в галоп; но неугомонный Сувенир не отставал от меня и даже на бегу хохотал и кривлялся. Вот наконец и Еськово — вот и плотина, а там длинный плетень и ракитник усадьбы… Я подъехал к воротам, слез, привязал лошадь и остановился в изумлении.
От передней трети крыши на новом флигельке, от мезонина, оставался один остов; дрань и тесины лежали беспорядочными грудами с обеих сторон флигеля на земле. Положим, крыша была, по выражению Квицинского, лядащая; но всё же дело было невероятное! По настилке чердака, вздымая пыль и сор, неуклюже-проворно двигалась исчерна-серая масса и то раскачивала оставшуюся, из кирпича сложенную, трубу (другая уже повалилась), то отдирала тесину и бросала ее книзу, то хваталась за самые стропила. То был Харлов. Совершенным медведем показался он мне и тут: и голова, и спина, и плечи — медвежьи, и ставил он ноги широко, не разгибая ступни — тоже по-медвежьему. Резкий ветер обдувал его со всех сторон, вздымая его склоченные волосы; страшно было видеть, как местами краснело его голое тело сквозь прорехи разорванного платья; страшно было слышать его дикое, хриплое бормотание. На дворе было людно; бабы, мальчишки, дворовые девки жались вдоль забора; несколько крестьян сбилось поодаль в отдельную кучу. Знакомый мне старик поп стоял без шляпы на крыльце другого флигеля и, схватив медный крест обеими руками, время от времени молча и безнадежно поднимал и как бы показывал его Харлову. Рядом с попом стояла Евлампия и, прислонившись спиною к стене, неподвижно смотрела на отца; Анна то высовывала голову из окошка, то исчезала, то выскакивала на двор, то возвращалась в дом; Слёткнн — весь бледный, желтый, в старом шлафроке, в ермолке, с одноствольным ружьем в руках, — перебегал короткими шагами с места на место. Он совсем, как говорится, ожидовел; задыхался, грозился, трясся, целился в Харлова, потом закидывал ружье за плечо, — целился опять, кричал, плакал… Увидав меня с Сувениром, он так и ринулся к нам.
— Посмотрите, посмотрите, что тут происходит! — завизжал он, — посмотрите! Он с ума сошел, взбеленился… и вот что делает! Я уж за полицией послал — да никто не едет! Никто не едет! Ведь если я в него выстрелю, с меня закон взыскать не может, потому что всякий человек вправе защищать свою собственность! А я выстрелю!.. Ей-богу, выстрелю!
Он подскочил к дому.
— Мартын Петрович, берегитесь! Если вы не сойдете, — я выстрелю!
— Стреляй! — раздался с крыши хриплый голос. — Стреляй! А вот тебе пока гостинец!
Длинная доска полетела сверху и, перевернувшись раза два на воздухе, брякнулась наземь у самых ног Слёткина. Тот так и взвился, а Харлов захохотал.
— Господи Иисусе! — пролепетал кто-то за моей спиною. Я оглянулся: Сувенир. «А! — подумал я, — перестал теперь смеяться!»
Слёткин схватил близ стоявшего мужика за шиворот.
— Да полезай, полезай же, полезайте, черти, — вопил он, тряся его изо всей силы, — спасайте мое имущество!
Мужик ступил раза два, закинул голову, помахал руками, закричал:
— Эй, вы! господин! — потолокся на месте и верть назад. |