— В полночь! Да теперь который час?
— Теперь восемь часов утра. Мне прислали сказать. Ее завтра хоронят.
Я схватил его за руку.
— Александр, ты не бредишь? Ты в своем уме?
— Я в своем уме, — отвечал он. — Я, как узнал это, сейчас отправился к тебе.
Сердце во мне болезненно окаменело, как это всегда бывает при убеждении в невозвратно совершившейся беде.
— Боже мой! Боже мой! Умерла! — твердил я. — Как это возможно! Так внезапно! Или, может быть, она сама лишила себя жизни?
— Не знаю, — проговорил Фустов. — Ничего не знаю. Мне сказали: в полночь скончалась. И завтра хоронить будут.
«В полночь, — подумал я… — Стало быть, она была еще жива вчера, когда она мне почудилась на окне, когда я умолял его бежать к ней…»
— Она была еще жива вчера, когда ты посылал меня к Ивану Демьянычу, — промолвил Фустов, словно угадав мою мысль.
«Как же мало он знал ее! — подумал я опять. — Как мало мы оба ее знали! Восторженная голова, говорил он, все молодые девушки так… А в ту самую минуту она, быть может, подносила к губам… Возможно ли любить кого-нибудь и так грубо в нем ошибаться?»
Фустов неподвижно стоял пред моею кроватью, с повисшими руками, как виноватый.
Я наскоро оделся.
— Что же ты намерен теперь делать, Александр? — спросил я.
Он посмотрел на меня с недоуменьем, как бы дивясь нелепости моего вопроса. И в самом деле, что было делать?
— Ты, однако, не можешь не пойти к ним, — начал я. — Ты должен узнать, как это случилось; тут, может быть, преступление скрывается. От этих людей всего ожидать следует… Это всё на чистую воду вывести следует. Вспомни, что стоит в ее тетрадке: пенсия прекращается в случае замужества, а в случае смерти переходит к Ратчу. Во всяком случае последний долг отдать надо, поклониться праху!
Я говорил Фустову как наставник, как старший брат. Среди всего этого ужаса, горя, изумления какое-то невольное чувство превосходства над Фустовым внезапно проявилось во мне… Оттого ли, что я видел его подавленным сознаньем своей вины, потерявшимся, уничтоженным; оттого ли, что несчастье, поразив человека, почти всегда его роняет, спускает его ниже в мнении других — «стало, мол, ты плох, коли не умел увернуться!» — господь ведает! Только Фустов мне казался почти ребенком, и жалко было мне его, и понимал я необходимость строгости. Я протягивал ему руку сверху вниз. Одно лишь женское сожаление не идет сверху вниз.
Но Фустов продолжал глядеть на меня тупо и дико, — мой авторитет, очевидно, не действовал на него, — и на мой вторичный вопрос: «Ведь ты пойдешь к ним?» — отвечал: «Нет, не пойду».
— Как же это, помилуй! Неужели ты не захочешь сам узнать, расспросить: как, что? Может быть, она оставила письмо… документ какой-нибудь… помилуй!
Фустов покачал головой.
— Я не могу пойти туда, — промолвил он. — Я затем и пришел к тебе, чтобы попросить тебя… вместо меня… А я не могу… не могу…
Фустов вдруг присел к столу, закрыл лицо обеими руками и зарыдал горько.
— Ах, ах, — твердил он сквозь слезы, — ах, бедная… бедняжка… я лю… я любил ее… ах, ах!
Я стоял возле него, и, должен сознаться, никакого участия не возбуждали во мне эти бесспорно искренние рыданья; я только удивлялся тому, что Фустов мог так плакать, и мне показалось, что я теперь понял, какой он маленький человек и как я, на его месте, поступил бы совсем иначе. |