В конце концов я даже подвергла ее испытанию. Это было в полночь, когда она уже взялась за ручку двери, прощаясь со мной.
– Так вы говорите – ведь это очень важно, – что он был известен своей испорченностью?
– Не то чтоб известен. Это я знала, а хозяин не знал.
– И вы ему никогда не говорили?
– Ну, он не любил сплетен, а жалоб терпеть не мог. Все такое его ужасно сердило, и если человек для него был хорош…
– То он ничего и слушать не хотел? – Это совпадало с моим впечатлением: он не любил, чтоб его беспокоили, и, быть может, не слишком разбирался в людях, которые от него зависели. Тем не менее я настаивала: – Даю вам слово, что я бы ему сказала!
Она почувствовала, что я ее осуждаю.
– Признаться, я не так поступила, как надо. Но, по правде говоря, я побоялась.
– Побоялись чего?
– Того, что этот человек мог сделать. Квинт был такой хитрец, такая тонкая штучка.
На меня это подействовало сильнее, чем мне хотелось показать.
– А ничего другого вы не боялись? Его влияния?…
– Его влияния? – повторила она, глядя на меня встревожено и выжидающе, пока я не вымолвила:
– На милых невинных крошек. Ведь они были на вашем попечении.
– Нет, не на моем! – откровенно и с отчаянием возразила она. – Хозяин верил Квинту и послал его сюда, потому что считалось, будто он болен и деревенский воздух ему полезен. Так что от его слова все зависело. Да, – она подчеркнула, – даже дети.
– Дети… от этой твари? – Я с трудом подавила стон. – Как же вы это терпели?
– Нет, я не могла терпеть, и сейчас не могу! – И бедная женщина залилась слезами.
Как я уже говорила, начиная со следующего дня за детьми был установлен строгий надзор; и все же как часто и как горячо всю ту неделю мы возвращались к этой теме! Мы говорили и говорили с ней в воскресную ночь, а меня, особенно в поздние часы (можете себе представить, как мне спалось), все время преследовала тень чего‑то, о чем миссис Гроуз умолчала. Я сама не утаила от нее ничего, но осталось одно только слово, которое утаила миссис Гроуз. Более того, к утру я убедилась, что она молчала не по недостатку откровенности, но потому, что у каждой из нас были свои страхи. Когда я оглядываюсь назад, мне в самом деле кажется, что к тому времени, как утреннее солнце поднялось высоко, я с тревогой прочла в известных нам событиях почти все то значение, какое должны были придать им события последующие, более трагические. Самое главное, они воссоздали для меня зловещую фигуру живого человека – о мертвом можно было не думать! – и те месяцы, когда он постоянно жил в усадьбе, складывались в долгий и страшный срок. Предел этому мрачному периоду был положен на рассвете зимнего дня, когда один из работников нашел Питера Квинта мертвым по дороге из деревни в усадьбу. Катастрофа объяснялась, хотя бы с виду, заметной раной на голове: такую рану можно было приписать, как оно и подтвердилось в дальнейшем, падению в темноте, по выходе из трактира, на скользком, обледенелом склоне, где нашли тело. Обледенелая тропа, неверный поворот, выбранный во тьме и в нетрезвом виде, объясняли очень многое, – в сущности, после дознания следователя и неуемной болтовни окружающих, почти все; но в его жизни были странные и рискованные приключения, тайные болезни, почти явные пороки – так что все это могло объяснить и гораздо большее.
Я не знаю, какими словами надо рассказывать эту историю, чтобы создалась достоверная картина моего душевного состояния, но в те дни я была способна черпать радость в необычайном взлете героизма, которого от меня требовали обстоятельства. Теперь я понимала, что от меня ждали трудной и очень значительной услуги и что было некое величие в том, чтобы дать заметить – о, тому, кому следует! – мою победу там, где другая девушка потерпела бы неудачу. |