Изменить размер шрифта - +
— А жись она, паря… успевай держись. А Ваньке жить — сосун не век сосун, через год стригун, а там пора и в хомут. И чтоб жись холку не сбила…

— Во, во, мы так и привыкли все на жись спирать. На жись, на других людей, а я, мол, ни при чем. Моя хата с краю, я ничо не знаю. Без меня меня женили, я по ягоды ходил. У нас теперь бабонька иная… — тут кока Ваня покосился на Ванюшку, но договорил, — глядишь, погуливать начинат. И никакой вины не чует, и народ ее не винит — мужик, мол, пьяница, и, дескать, чо же она будет сидеть сиднем — молодость проходит. Так мы все ударимся пить, гулять, и всё на жись худую свалим.

— Не-е, чо не говори, а жись, она и есть жись, и против ее не попрешь, — гнул свое отец. — И тут крепким надо быть. Какой толк, ежли он слюни будет распускать, расползется как квашня, — отец снова подвернул разговор к Ванюшке. — Растопчут. Да и сам пропадет ни за понюх табаку… В войну такие жалостливые первые предатели были. Помню, как сейчас, служил в нашем полку один жалейка, богомольный такой, — баптист, либо иеговист. Винтовку не хотел в руки брать, всё Писание совал: дескать, не убий. А кого там «не убий», ежели война кругом, свою землю надо оборонять. Он у нас конюшил в полку. И вот, солдаты прочухали такое дело, давай ему винтовку в руки совать насильно — не берет. Тут один сержант, контуженный маленько, в лоб ему прикладом приложился… Одыбал богомолец, а потом не помню уж куда делся. Поговаривали, к немцам перебежал…

— Ну, Петро, по войне тоже мерить нельзя. Там другое дело, там, как раньше говорили: за веру, царя и Отечество. За други своя живот положить, что Богу послужить… То война, а теперичи-то мирно время. А мы и тут воюем промеж себя. Тоже, вроде, война…

— Н-но, сравнил хрен с пальцем.

— Не будем про войну… А в миру, как ни крути, ни верти, человек жалью живет. На жалости и мир Божий держится. Не будет жалости, друг другу глотки перегрызем.

— Не перегрызут. Голова у нас на плечах или кочан капусты?! Кепку носить… Собразим, поди, как жить. Умные подскажут…

— О-ой, — замахал руками Иван. — От головы-то умной вся путаница испокон и идет…

— Но от дураков тоже лобра мало.

— Дурак дураку рознь. Смотря на чем свихнулся: на добре либо на зле; от Бога либо от нечистого…

— А все одно дурак…. Нет, Иван, на жалости далеко не уедешь. Их вот надо, в кулаке держать, — отец исподлобья глянул на сына, который старался не проронить ни одного слова, потому что разговор, перескочив со шлыковского быка на него, так вроде вокруг и вился. — Да уж мать извадила, холера. Тоже жалейка добрая. Дожалела, так он ее теперь ни во что не ставит, на каждом шагу огрызатся. Она ему слово, он ей десять в ответ. Вот тятя мой порол нас, ребятишек, как сидоровых коз. Порол, а плакать не велел.

— Нас тятя тоже лупцевал, но по-другому приговаривал: люблю, баит, того, кто не обидит никого, и дает жару. Не обижай никого. А то мы, ребятишками, бывало, залезем в огород к старику-китайцу и всю морковь ему повыдергам. Отец, как прознат, так с ходу вицы и замачиват в ушате с водой.

— А у нас за столом, бывало, хохотнешь, — печально просветлев глазами, припомнил и отец своего тятю, — либо язык распустишь, ложкой так прямо в лоб и припечат, аж искры из глаз. Навернет ложкой да еще и выпрет из-за стола, не поглядит, сытый ли, голодный. Вот потом на пустое брюхо дотемна и мантулишь, не разгибашся. Но зато ученый, за столом сидишь тише воды, ниже травы.

— Нет, я супротив этого ничего не имею. Надо учить. Надо. Но не со злого сердца, а добра желаюче, любя. Добрым словом… Как говорил святой Макарий, худое слово и добрых делает худыми, а слово доброе и худых делает добрыми.

Быстрый переход