Позаботился он и о том, чтобы после его смерти мне прислали печатное извещение.
Вот, стало быть, каковы мои отношения с Мартином и мои встречи с ним: в Кальве, а потом снова в Маульбронне мы были некоторое время одноклассниками, в общей сложности максимум три года, затем в Тюбингене раскланивались на улице и иногда перебрасывались словечком-другим, еще через несколько лет встретились снова во время его базельского семестра и отпраздновали эту сперва радостную, а потом печально окончившуюся встречу, чтобы затем, до самой его смерти, лишь дважды еще узнать друг о друге из писем — писем, в основе которых лежала, вероятно, с его стороны, какая-то потребность, какая-то тяга, иначе бы он не стал их писать, но на которые я необязательно отвечал бы, если бы и во мне тоже не было какого-то зачатка интереса и симпатии к этому Мартину, выходивших за пределы просто однокашничества. Конечно, между нами существовало какое-то неясное взаимопритяжение, какая-то возможность дружбы, которым случай слишком мало содействовал, чтобы они развились и реализовались, да и сегодня они еще существуют, с чего бы иначе стал я через много лет после его смерти и почти полвека после нашей последней встречи о нем вспоминать и считал своим долгом написать эти страницы, словно на них можно все-таки выполнить то, чему не суждено было сбыться в жизни?
Нарисовать портрет Мартина, изложить хотя бы вкратце его биографию, описать его нрав или только посвятить ему сухой, запоздалый некролог — на это моего знания о нем куда как недостаточно. Когда я говорю о нем и пишу, я знаю, что речь идет не о реальном историческом, настоящем Мартине, а о Мартине, живущем в моей памяти и в моем воображении, об образе или призраке, краски которого взяты в такой же мере из догадок, как и из увиденного, в такой же мере из воображения, как и из памяти. Реален и историчен ли он, этот Мартин, или нет, жив и активен он вне сомнения, ибо при отнюдь не благоприятных обстоятельствах он заставляет меня помочь ему появиться. И поэтому я приступаю к работе над портретом моего Мартина.
По первому нашему знакомству, когда обоим нам было лет одиннадцать-тринадцать, я помню его веселым и жизнерадостным, но не шумным мальчиком, роста скорее маленького, с изящными и ловкими руками, с приятным лицом, очень румяными щеками и смугловатой кожей, к которым очень шли светло-карие глаза. Выражение этих красивых глаз было обычно ясное, приветливое, располагающее, но бывало в нем и что-то робкое, умоляющее, просящее пощады. Могу себе представить, что выражение это всю жизнь оставалось немного робким и немного заискивающим или просящим. Возможно, что его любили и у него не было врагов благодаря этому детскому выражению глаз. Но если между ним и мною, натурами совершенно разными, временами возникала близкая к дружбе симпатия, то происходило это оттого, что он обладал воображением и любил прекрасное, хотя опять-таки совсем по-другому, чем я. В то время как я был склонен скорее к эксцентричности, он определенно предпочитал, обладая для этого каким-то даром, все чистое, красивое и опрятное, и если я любил играть противоположностями и бросаться от патетики или сентиментальности к шутовству, то он в наших детских играх старался хранить верность избранной им роли. Прежде всего он был замечательным индейцем, и, вспоминая о нем, я чаще всего вижу его в роли и костюме ирокеза или могиканина, ибо не раз восхищался им, да и завидовал ему в этой роли, так она шла ему, так умел он загримироваться и нарядиться. Прежде всего, у него был придуманный и сшитый им самим головной убор из ярко выкрашенных куриных и натуральных петушиных перьев, убор, из-за которого я очень ему завидовал, будучи неспособен сделать себе такой же. Я пытался, но по сравнению с образцом мое подражание было топорным и жалким. К тому же моя диадема сидела на голове недостаточно плотно, и, когда по ходу нашего действа надо было бежать, мне приходилось одной рукой придерживать свое оперение, а лук или секиру нести в другой. |