Изменить размер шрифта - +
Они бьют крыльями, сбиваются в стаю, вытягивают шеи и один за другим, а потом и все разом срываются, и летят, и бегут по воде к противоположному берегу. За ними срываются и старики: серый гусак и три белые гуски, но тяжелые, ожиревшие, падают грудью на воду посреди пруда.

Валерий думает, что им не грозит ни долгий перелет через море, ни вьюга в небе, что они еще неделю-другую полетают по пруду, а потом хозяин подрежет им крылья. А то и подрезать не станет — не улетят сами. Очень уж вкусный корм покупает хозяин в фуражном магазине в городе и наваристую картошку сорта «юбиль». Бабка Сисерка рассказывала, что во времена ее молодости, случалось, домашние гуси улетали с дикими. Оттого, что белые гуси на пруду не улетят, Валерию становится грустно. Он понимает, что сам более бренный, чем эти гуси, а диких, наверно, уже не услышит никогда. И вот грустно. Может, и в нем звучит зов вольной степи или древнего леса, грозный зов, но сто веков цивилизации напрочь истребили его. Тогда бы он, как эти гуси, и не знал о своей преходящести, о близком конце.

А может, грустно ему и не от этого. Сегодня пошел десятый день, как он закрылся на чердаке винарни и только поздним вечером спускается в сад. Последние два дня не выходил совсем. Один раз в сутки, до рассвета, наведывалась Рая, ставила на деревянный козырек у дверцы глечик с заваренными травами и шла в сад. Сначала она пыталась заговорить, но он отмалчивался. В его душе что-то замкнулось, он не хотел никого видеть, не хотел ни с кем говорить. Ему казалось, что он как бы поднимается над миром, бросает ему вызов, вызов на поединок. Но это быстро прошло. И он медленно начал постигать, какая страшная вещь — одиночество. Да еще в болезни. И как хочется, чтобы кто-то протянул тебе руку, как хорошо кого-то дожидаться вечером, читать в его глазах тревогу, сочувствие, Но кого он может ждать? Кому он нужен?

Ему казалось, что люди ему не нужны вообще. Он — сам по себе, они — сами по себе. Об этом не раз он говаривал Лине. И вот… уже принес ей своим одиночеством зло. Убедил себя, что это лучше, чем жениться на ней. Значит, это не так. Иногда ему становилось страшно, и не только потому, что мысли его все время возвращались к болезни, что ни о чем другом он думать не мог. Сначала ему казалось, что, закрывшись здесь, будет читать, рисовать. Приготовил краски, полотно. Набросал гусей на пруду, а над ними синее небо, бездонное, глубокое, хотел продолжить его до бесконечности, а потом замазал почему-то черным. И больше рисовать не смог. Ведь и это для кого-то, для будущего. А у него будущего не было. И наверно, это было страшней всего.

Валерий отвел глаза от окошечка, сел на сенник. Хотелось есть. Первые дни есть хотелось просто ужасно. Казалось, будь краюха хлеба и ломтик сала, проглотит — а там хоть трава не расти. Он знал, что в щелке возле дверей завалялся кусок паляницы — упал туда и засох, а в другой щели — конфета-горошина, тоже когда-то укатилась из кулька, и странные магнитные токи все время поворачивали его к тем щелям, пока силой воли он не запретил себе туда подходить. Потом чувство голода погасло — и вот вспыхнуло снова. А внизу под окошечком шумел сад, курские ранеты уже зарумянились. А он сидел усталый, измученный, обездоленный, и мысли тащились, как заблудившийся прохожий, который уже не верит, что найдет дорогу. Как ему захотелось вчера к Лине, он подумал, что натворил страшных глупостей, отравил свои последние дни, украл у себя все, что напоследок дарила судьба, — великую любовь, чистое, сострадающее сердце… Думал о ней, даже услышал ее голос: «Не-е-е». Так умела протягивать только она — по-ихнему, по-сельскому, и немножко посмеиваясь над собой и над ним. Поженились бы с Линой, прожил бы эти последние месяцы счастливо. Встал, вынул зеркальце, посмотрелся: «Еще есть время. Еще не все потеряно».

Сегодня Валерий не вспоминал даже про Лину.

Быстрый переход