Изменить размер шрифта - +
Еще не все потеряно».

Сегодня Валерий не вспоминал даже про Лину. Все отдалилось, словно бы не касалось его. Сперва он еще замечал: четыре клювика в гнезде синицы под крышей винарни, ранеты в саду и обелиск на холме, который отблескивал в утренних лучах, а оттуда мысли тянулись дальше, к Греку, Лине, бабке Сисерке, даже к отцу. А теперь его мысль падала бессильно, словно ныряла в черную бездну. Только воспоминание об отце что-то пробудило. Отец свою жизнь строил иначе. А может, это и правильно. Жизнь как громадная конфета. Каждому достается что-то от нее. Так грызи, кусай, и чем меньше тебе осталось жить, тем шире разевай рот. Торопись, отталкивай других… И все равно туда с собой не возьмешь ничего. Только покалечишь совесть напоследок. Хотя кое-кто живет с нею не в ладах весь век. Не в ладах, а то и в лютом сговоре, поселив ее в роскоши, завязав глаза и нашептывая на ушко брехню.

Валерий дотянулся до ручки приемника. Японский транзистор «Сони» — единственная его ценная вещь и единственное развлечение в эти дни. Красная полосочка побежала по освещенной дорожке, по другой, по третьей, он перебирал их, словно искал ту, которая могла к чему-то привести. Ливень звуков наполнил тесный чердак, арии и призывы государственных деятелей бились в паутине, разбивались о черепицу, а он не мог ни на чем остановиться, выбрать по душе. Мир, что тысячи веков был безмолвным, нетронутым, чистым, теперь свистел, верещал, пел, призывал, угрожал, умолял. Казалось, самому тонкому голоску уже некуда втиснуться. А они все множатся, переплетаются, и каждый пытается захватить больше душ, каждый что-то сулит и сам не верит своим посулам. А он упрямо крутил и крутил ручку… И вдруг в тишине, наступившей в каморке, он услышал тихий, как шепот листьев, детский голос из пьесы: «Мама, мама, я боюсь».

— Мама!

Это был уже не голос радио, а он сам.

— Мама, родная!

Только теперь он понял, какие это слова! Он почти забыл их. Защемило сердце, словно оно и вправду ощутило материнское тепло. В него вливалась чужая боль, ему стало жаль и Лину и Сисерку, которую он тоже обманул, сказал, что едет в Киев. Вот кто пожалеет его! Вековала весь век в одиночестве, никогда ни на кого не пожаловалась, никому не поведала того, что носит в душе. А наверно, носит много. Муж помер давно, а сын погиб на войне, в самом ее конце. Хороший был сын, таких сыновей мало на свете. Ушел в разведку, написав пятнадцать писем и попросив товарищей, чтобы отправляли по одному, если не скоро вернется. Он не вернулся совсем. А письма шли еще несколько месяцев. Тот, кому он их передал, погиб тоже, кто-то третий, наверно, переняв на себя его долг, по одному сдавал полевой почте. Наверно, это люди крепко спаяны. Потому и выстояли и победили.

Валерий провел ладонями по лицу. Прислушался к себе, пытаясь отгадать, происходят ли в нем те перемены, о которых говорил дед Шевелий. Не чувствовал ничего.

Скрипнула внизу ступенька, и кто-то зацарапался в дверцу. Царапался долго, и он открыл.

Все эти дни Рая не заходила к нему, а теперь почему-то нарушила запрет. Видно, хотела сказать что-то важное. А может, боялась, уж очень пристально смотрит на него, и видно, как в ее глазах трепещут пугливые тени.

Рая и вправду чувствовала себя соучастницей чего-то страшного, ее даже холод пробирал, когда она останавливала взгляд на худом, с черными ямами глазниц лице Валерия. Она сидела на краешке чердачного окна, свесив ноги на лестницу, и долго не смела заговорить. Хотя уже решила, что принесла траву в последний раз, что должна кому-нибудь рассказать про Валерия. Но сперва предупредить об этом его самого.

— Валера, уйдем отсюда, — сказала жалобно и просяще.

— Куда? — не понял он.

— Домой. К Сисерке. Тебе надо… молочка парного. Потому что я уже… Тебя из больницы искали, из города.

Быстрый переход