Мы здесь десять лет. Маша устроилась, преподает математику в системе русских школ «Мофет», она с такой радостью работает, с таким умилением рассказывает вечером о своих учениках… Игорь, мой сын, окончил здесь школу, прошел армию, был в Ливане в девяностом, когда Барак выводил войска, его физиономию даже показывали в новостях, он сидел на танке… И в прошлом году его призвали, когда была Вторая ливанская. Повоевать он не успел, Ольмерт как раз подписал мир… Вы не поймете, это такое ощущение… Сын окончил университет, женился, прекрасная у него жена, Юля. У меня внук — Аркаша…
Гинзбург хлопнул ладонью по столу, отчего чашечки коротко зазвенели, а девушка за стойкой посмотрела на посетителей с немым вопросом.
— Им всем здесь хорошо, понимаете? Они и не думают… И не поедут, о нынешней России у них очень плохое представление. Может, превратное, но так уж сложилось. Я могу их бросить?
Карпухин покачал головой, не представляя, что ответить.
— Могу, — неожиданно сказал Гинзбург. — Но для этого…
Он замолчал, молчал и Карпухин, кофе давно остыл, пить эту бурду стало невозможно, да и не хотелось.
— Вы не сказали ничего о себе, — произнес, наконец, Карпухин. — Вашей семье здесь хорошо. А вам?
Гинзбург поднял чашечку, повертел в руке, девушка у стойки поняла этот жест по-своему, подошла и спросила:
— Хотите что-нибудь еще?
Карпухин вопроса не понял, догадался по интонации и, широко улыбнувшись, сначала покачал головой, а потом кивнул. Гинзбург сказал «спасибо, все в порядке», и эту фразу Карпухин понял, поскольку слова «тода» и «беседер» были первыми, которым его обучили еще в аэропорту, когда он искал свою сумку в длинной веренице проплывавших мимо баулов, чемоданов, рюкзаков и огромных коробок, в которых можно было спрятать в разобранном виде противоракетный комплекс СС-300.
— А что мне… — сказал Гинзбург, когда девушка отошла. — Мне сейчас шестьдесят четыре. Три года до пенсии. Пенсия, как говорил Броневой в «Небесах обетованных», маленькая, но хорошая. Беспокоиться не о чем. Живи — не хочу.
— Не хочу, — повторил Карпухин, почувствовав, что ключом ко всей произнесенной тираде были эти два слова. — Вы работаете?
— Да, конечно, — кивнул Гинзбург. — Можно было бы, наверно, прожить и на пособие, но я не могу. Всю жизнь работал, со школы…
Карпухин слушал молча и думал о том, что Гинзбург, конечно, прав: зачем ему возвращаться туда, где система, как он считает, давно развалилась, если здесь у него семья, все довольны, и сам он нашел, видимо, работу если не точно по специальности, то, во всяком случае, достаточно интересную, чтобы не торопиться на пенсию? С другой стороны, Карелин говорил о Гинзбурге: «романтик, для него ракета — не техническая система, а символ, смысл жизни, у него всегда были фонтаны идей, часто невыполнимых, но иногда таких, что приходилось на ходу менять технологию или даже основу конструкции, потому что это было ново, правильно и совершенно неожиданно».
— Я и сейчас работаю в школе, — сказал Гинзбург со странным оттенком в голосе, то ли гордости, то ли, напротив, едва различимой горечи, Карпухин, погруженный в свои мысли, слушал невнимательно и переспросил:
— В школе? Преподаете? Я думал — вы работаете в промышленности.
— Дорогой Александр Никитич, — грустно произнес Гинзбург, — в промышленности я не работал никогда. Ни там, ни в Израиле. Там я всю жизнь был конструктором, а здесь… Когда мы приехали, мне было пятьдесят три. Я думал о себе: мужчина в расцвете сил. |