Наутро кузнец показал Гурьеву своё хозяйство, инструменты, а потом, как будто бы и невзначай, спросил:
– Чем тебе образа-то наши не угодили? Ты кержак, что ли, Яшка? Или хлыст какой? Чего без креста-то?
– А что крест, дядько Степан, – Гурьев вздохнул. – Вон, шлыковцы-то, – небось, крестятся на каждую маковку церковную за три версты. А сына у вас со двора свели, ровно татарва или большевики какие. Не война ведь, что толку теперь кулаками махать, коли драка кончена?
– Ты в политику не лезь, парень, – насупился Тешков. – Не нашего ума дело.
– Нашего, дядько Степан, – тихо проговорил Гурьев. – Теперь всё – нашего ума дело. Потому как все остальные словно с этого самого ума посходили. Но это – попозже, когда осмотримся. А с крестом… Крест, дядько Степан, он ведь и внутри может быть. Не обязательно снаружи.
Тынша. Август – сентябрь 1928
Весть о том, что Тешков себе парня из самого Харбина приволок и в кузне пристроил, по станице разлетелась мгновенно. Народ со всех четырёх дюжин дворов – в первую голову, конечно, бабы да девки, как самые любопытные и нетерпеливые – ходил на тешковского работника поглазеть. Под каким-нибудь благовидным предлогом, конечно же, – а хоть бы и ухват поправить. Кузнец только усмехался в бороду.
Парень ему нравился. В работу Гурьев вцепился, как клещ, да и не одно лишь это. Тешков был, без сомнения, не только мастером, но и художником своего дела, правда, времени проявлять свою художественную натуру находилось у него не так чтобы уж очень много, – жизнь и быт одного на полдюжины станиц кузнеца мало изыскам способствует. Да и теоретическая подготовка Степана Акимовича, мягко говоря, оставляла желать много лучшего. Вот тут Гурьев со своими книжками и недетской хваткой оказался весьма впору и кстати. И учил его Тешков, как родного.
– Ты железо не бей, не крути понапрасну-то. Оно этого не любит. Железо доброту понимает и уважение. Ты его уважь, терпение имей, значит, оно тебе и откликнется, покажет, значит, рисунком-то, какое ему обращение требуется. Уяснил, или как?
Чудной он, конечно, думал Тешков, однако работящий, и всё на лету схватывает. Голова светлая, нечего сказать. Чудной, чудной, однако. Горилку не пьёт, табаком не балуется, за девками не волочится, сядет в уголке, да сидит истуканом – час да другой. Опять же, фасон какой взял – в лохани, что ни день, плещется, и не лень ему воду да дрова таскать? Одно слово – нехристь. Вот только глаза попортит, как пить дать – где ж это видано, чтоб читать столько?! Книжек басурманских в Харбине набрал – видимо-невидимо. Как он эти каракули разбирает, тошно ж от одного взгляда на них делается!
Читал Гурьев действительно много. Уставал, в общем, не больше, чем при обычных своих нагрузках и тренировках. Спал три-четыре часа, а всё остальное свободное время посвящал книгам, – наставлениям по рудному делу и Лао-Цзы, Миямото и Клаузевицу. Бессистемным это чтение могло показаться только со стороны. На самом деле система в его литературных пристрастиях очень даже присутствовала.
Народ в станице, как и во всём Трёхречье, жил, конечно, разный. Но в желающих научить новичка вольтижировке, верховой езде по-казацки, без шпор, одной только нагайкой управляясь, и настоящему казацкому искусству владения клинком недостатка не было. Да и не только в этом. Взять, к примеру, арапник, – плётка и плётка, а в умелых руках не хуже шашки будет. И эта наука тоже кстати пришлась. Место своё Гурьев обозначил сразу, и оспаривать его – после того, как несколько самых буйных забияк как следует наглотались мелкой, как пудра, пыли – охотников не находилось. |