В начале нашего брака она пыталась приобщить меня к кругу своих старых и новых друзей; она охотно разделила бы со мной все свои дружеские отношения и связи. Этого англичанина, о котором я вам говорил, мы встретили во время первых наших летних каникул в Биаррице. Он очень забавлял Одиль, учил ее играть на банджо, которое в то время было новым инструментом, пел ей негритянские песенки. Потом, уезжая, он во что бы то ни стало хотел подарить ей это банджо, что меня ужасно разозлило. Две недели спустя она мне сказала:
— Дикки, я получила письмо от маленького Дугласа, письмо на английском языке. Может быть, ты прочтешь его и поможешь мне ответить?
Не знаю, какой демон вселился в меня: я сказал ей с плохо сдерживаемым гневом, что, надеюсь, она не станет отвечать ему, что Дуглас — кретин и что он мне страшно надоел… Все это было неправда. Дуглас был хорошо воспитан, обаятелен и до нашего брака с Одиль очень бы мне понравился. Но я уже не мог отделаться от привычки, когда слушал мою жену, тотчас же задавать себе вопрос, что она от меня скрывает. Всякий раз, когда в ее речах что-нибудь казалось мне неясным, я изобретал хитроумную теорию, объяснявшую мне, зачем Одиль уклоняется от ясности. Я испытывал мучительную радость, сладострастную боль, когда мне казалось, что разгадал ее ложь. Обычно у меня довольно слабая память; но, как только дело касалось рассказов Одиль, память становилась феноменальной. Я запоминал самые незначительные фразы Одиль, я сопоставлял их между собой, я их взвешивал.
Случалось, что я говорил ей:
— Как? Ты ходила примерять костюм? Но это уже четвертая примерка. Ты была уже у портного во вторник, в четверг и в субботу на прошлой неделе.
Она смотрела на меня улыбаясь, без тени смущения и отвечала:
— У тебя дьявольская память, Дикки…
Мне было стыдно, что я веду такую игру, но в то же время я гордился тем, что разоблачаю ее хитрости. Впрочем, все мои разоблачения были бесполезны, я никогда ничего не предпринимал, я не хотел ничего предпринимать, и загадочное спокойствие Одиль не подавало повода ни к каким сценам. Я был одновременно несчастен и мучился и сгорал от страстного любопытства.
* * *
Почему же я не мог оборвать все это разом и запретить, скажем, Одиль встречаться с тем или другим из ее приятелей? Этому мешало одно обстоятельство: не раз я обнаруживал смешные ошибки, в которые меня вовлекали мои химерические построения. Вспоминаю, например, как она в течение нескольких недель жаловалась на головные боли, на усталость и сказала мне, что хотела бы провести несколько дней в деревне, в окрестностях Парижа. Я не мог в то время сам отлучиться из города; очень долго я отказывал ей в разрешении уехать. Заметьте, что я совершенно не замечал своего эгоизма, не соглашаясь признать ее больной.
Наконец мне пришла в голову мысль, что будет гораздо остроумнее согласиться отпустить ее в Шантильи, как она хотела, и захватить ее там врасплох в следующий же вечер. Если я застану ее не одну (а я был уверен, что застану ее не одну), то по крайней мере я узнаю что-нибудь определенное и, что самое главное, смогу действовать, смогу прижать ее к стене, бросить ее (ибо я думал, что хотел этого, думал ошибочно).
Она уехала. На следующий день я нанял экипаж (предвидя драму, я не хотел, чтобы мой шофер был ее свидетелем) и отправился после обеда в Шантильи. С полдороги я приказал кучеру ехать обратно в Париж, но, когда мы сделали около трех километров, меня охватило такое острое любопытство, что я снова велел ему повернуть назад в Шантильи.
В гостинице я спросил номер комнаты Одиль. Мне не хотели его давать. Я показал свои документы, я доказал, что я ее муж, наконец казачок проводил меня наверх. Я застал ее одну; окруженная книгами, она писала бесчисленные письма. Но, может быть, она имела достаточно времени, чтобы организовать эту мизансцену.
— Как далеко тебе пришлось искать! — с сожалением сказала она. |