Она рассматривала всю человеческую жизнь, как суровую борьбу, для которой следует закалиться заранее. «Избалованная девочка превращается в несчастную женщину, — говорила она, — нехорошо приучать ребенка к роскоши, Бог знает, что готовит ему жизнь», или еще: «Говорить молодой девушке комплименты — значит оказывать ей плохую услугу». Поэтому она без конца твердила мне, что я далеко не красива и что мне очень трудно будет нравиться. Она видела, что эти разговоры вызывают у меня слезы, но в ее глазах детство было приблизительно то же, что земная жизнь в глазах тех, кто боится ада; надо было, хотя бы ценой жестоких искуплений, вести мою душу и тело к временному спасению, где брак играл роль последнего, Страшного суда.
Возможно, впрочем, что это воспитание оказалось бы и очень мудрым, если бы я, подобно ей, обладала сильной душой, уверенностью в себе и большой красотой. Но, робкая от природы, я сделалась от этого запугивания просто дикой. С одиннадцати лет я избегала общества человеческих существ и искала прибежища в чтении. Особенно страстно я любила историю. В пятнадцать лет моими излюбленными героинями были Жанна д’Арк, Шарлотта Кордэ, в восемнадцать — Луиза де Лавальер. Я испытывала особое наслаждение, читая о страданиях кармелитки и о казни Жанны д’Арк. Мне казалось, что и я тоже способна была бы на безграничное физическое мужество. Мой отец питал презрение к страху и заставлял меня, когда я была еще совсем маленькой, оставаться ночью в саду в полном одиночестве. Кроме того, он настаивал, чтобы во время моих заболеваний со мной обходились без всякой жалости, без всяких нежностей. Я привыкла смотреть на визиты к зубному врачу как на этапы в пути к вечному блаженству.
Когда отец мой уехал в качестве французского дипломатического представителя в Белград, мать стала запирать на несколько месяцев наш особняк на улице Ампер и отсылать меня в Лозер к своим родителям. Там я чувствовала себя еще более несчастной. Я не любила деревни. Я предпочитала памятники и статуи пейзажам и церкви — лесам.
Когда я перечитываю мои девичьи дневники, у меня получается впечатление, будто я медленно пролетаю на аэроплане над пустыней скуки. Мне казалось, что никогда не кончатся мои пятнадцать, шестнадцать, семнадцать лет. Родители, которые искренно думали, что дали мне прекрасное воспитание, убили во мне вкус к счастью. Первый бал, остающийся в памяти стольких женщин веселым и ярким моментом их жизни, для меня был связан с самыми тягостными и унизительными переживаниями.
Это было в 1913 году. Моя мать решила сшить мне бальное платье дома и поручила это нашей горничной. Платье было некрасивое, я это знала, но мать питала глубокое презрение к роскоши. «Мужчины не смотрят на платье, — говорила она, — женщину любят не за то, что она носит». Я имела мало успеха в свете. Я была застенчивой и неловкой девочкой, которая испытывала огромную потребность в нежности. Меня считали суровой, угловатой, претенциозной. Я была сурова, потому что мне приходилось вечно сдерживать себя, угловата, потому что мне никогда не разрешалась свобода движений или разговора; претенциозна, потому что, будучи слишком робка и скромна, чтобы грациозно болтать о самой себе и обо всяких забавных пустячках, я искала спасения в серьезных темах. На балах моя несколько педантичная серьезность отпугивала молодых людей. Ах, как призывала я незнакомца, который вырвет меня из этого рабства, спасет от этих долгих месяцев Лозера, где я не видела ни души, где знала с утра, что ничто не нарушит течения дня, если не считать часовой прогулки с мадемуазель Шовьер; я воображала его обаятельным красавцем. Всякий раз, как в опере шел «Зигфрид», я умоляла мадемуазель Шовьер упросить родителей отпустить меня в театр, потому что я считала себя пленной валькирией, которая может быть освобождена только героем.
Моя скрытая экзальтация, вылившаяся к моменту первого причастия в религиозную форму, нашла во время войны другой выход. |