|
Кронго казалось, что шум, поднятый нетерпеливой лошадью, пропал, исчез, о нем забыли. Но вот увидел Альпака — он будто не замечал Кронго, так, как если бы Кронго вообще не стоял рядом. Неудобно изогнув шею, напружинив серый корпус, Альпак вглядывался в одну точку. Пестрота рассвета стала совсем светлой, разбудив океан.
Кронго понял — Альпак глядит туда, где взбрыкнула и теперь стояла неподвижно первой нарушившая тишину кобыла. Розовое с клубами и полосами синего над океаном медленно расплывалось. В монотонную торжественность этой пестроты незаметно, но упорно врывались окружности и блики желтого и алого. С другой стороны берега послышалось, как несколько лошадей заходят в воду. Океан проснулся. Кронго уловил в стороне рядом чей-то пристальный взгляд. Испуганно скорчившись, у самой воды сидела негритянка, которую он уже знал. Она делала вид, что разглядывает песок, вытянув длинные худые руки, стесненная тем, что он почувствовал ее внимание. Амалия была одета по-мужски, как все конюхи, в подвернутых по колено брюках и застиранной рубашке. Почувствовав, что Кронго не сердится на нее и даже взглядом старается ободрить, она подняла голову. Глаза Амалии неторопливо, по-африкански, плавным заигрывающим движением пошли вбок, двинулись в одну сторону, в другую, остановились. Ноги ее сдвинуты вместе, босые ступни чуть расставлены, пальцы подогнуты. Да, эта девушка чем-то притягивает его — но это только мелькнуло на секунду и ушло. Резко посветлело, Кронго пошел дальше, до той части берега, где стояли последние лошади… Кронго отмечал их по именам — Кариатида, Парис, Болид, Блю-Блю, Кардинал, Казус… Теперь он должен думать только об одном — что конюшни спасены. И он уже спокойно думает и о рысистых испытаниях, и о скачках, уже примерно знает, как составить заезды. То неприятное, что першило в горле после разговора с Крейссом, прошло. Размеренность, повседневность, обычность — вот к чему он должен теперь стремиться. Эта размеренность очень важна для него, она поможет втянуться, снова почувствовать то тонкое, что так неожиданно ускользает от самых разных причин.
И в самом деле, именно с этого рассвета ему удалось поймать и ухватить размеренность. Последующие дни он старался сделать похожими один на другой. И они становились похожими. Ранний, до зари, приезд на ипподром. Обход конюшен. Работа с молодняком в манеже. Перерыв на завтрак. Привычный для него мучнистый фруктовый навар, который готовила Фелиция. Снова работа, теперь уже до позднего вечера. Обыденность и размеренность были ему приятны, он чувствовал, что они нужны, они благотворно действуют на него. Он уже решил, что, как только почувствует, что может составить несколько заездов на неделю вперед, назначит бега и скачки. То же, что ежедневно, ежечасно происходило вокруг, не мешало ему. Улицы, по которым он проезжал на ипподром, были спокойны. Давно уже открылись лавки, в переулках, ведущих от набережной к окраинам, стояла обычная толкотня. Все шумней были гам и ругань торговцев. Радиопередачи… Радиопередачи он старался не слушать.
Но при чем тут радиопередачи, думал иногда он, где-то в перерыве между пробным заездом и переходом в; манеж. Он никому не может объяснить, как глубоко чувствует и знает то, чем занят всю жизнь. Ни Душ Сантушу, ни Крейссу, ни Фердинанду с его кривой улыбкой нельзя это объяснить. Они не смогут этого понять. Он рожден для этой работы, пусть он не может объяснить, найти ее смыслу какое-то оправдание. У него есть лишь убежденность, не требующая оправданий, что работа нужна только ему, — а искать объяснений, почему она нужна другим, он не хочет.
Отсюда, через доле, паддок и дорожки, на многоярусных, забитых людьми трибунах можно было различить только легкие и зыбкие волны белого, красного и цветного. Розыгрыш Приза, как всегда, собрал весь Париж и туристов; кроме того, заезд транслировался по прямой в городские залы и передавался по четырем каналам телевидения в Европу, Америку и Австралию. |