Однако какой был у меня выбор? Я чувствовал себя не лучше и, пожалуй, не хуже человека, от которого начальство потребовало отчета в чрезмерных тратах. Какая же тишина стояла в доме, когда я шел наверх!
Дверь в нашу спальню была приоткрыта. Даже не приоткрыта, а просто в ней была щель. Не отправилась ли Киттредж искать меня? Что-то не похоже. Скорее, она немного смилостивилась и отодвинула задвижку. Это, конечно, не означало, что меня там ждут.
Еще не войдя в комнату, я услышал, что она разговаривает. Не разбирая слов, только по звучанию ее голоса, громкому и слегка бесстрастному, как в беседе с глухим, я уже знал, что она разговаривает со стеной. И надеялся, что она обращается к своей матери, — надеялся столь пылко, что даже увидел перед собой Мэйзи Майнот Гардинер, седовласую, с крепкими белыми зубами и голосом как у попугая, какой часто бывает у изысканных дам (словно они и подумать не могут о том, чтобы произнести первыми какую-то фразу, а не вслед за кем-то, — внимание к этому феномену впервые привлекли звуки, вылетавшие из горла Элеоноры Рузвельт).
Глаза у матери Киттредж были сиреневато-голубые, как те гибриды, что росли в ее саду. Я знал названия диких цветов, но Мэйзи интересовали лишь совершенно новые сорта. Она выращивала высоченные цветы — суперциннии в четыре и пять футов высотой, фантастически яркие. Если бы поставить в саду Мэйзи на мольберте картину Боннара, его краски померкли бы перед ее цветами. В темные дни цветы эти раскачивались по собственной прихоти, как и Мэйзи. Она славилась своей наглостью. «Гарри, — могла она сказать, — не опростоволосься с французами: им просто нельзя доверять».
Да, я молился, чтобы Киттредж разговаривала с Мэйзи, но знал, что это не так.
— Никуда, — услышал я голос моей жены, — я за тобой не последую. Я чуть прикоснулся к двери — и она открылась. Все было так, как я и ожидал. Вернее, много хуже. Киттредж сидела в кресле лицом к стене. На ней была белая ночная рубашка — не белее кожи, отчего она казалась одновременно обнаженной и закутанной с головой. Волосы ее выглядели более черными и блестящими, чем когда-либо, а глаза не были затуманены. Они горели. Бывает такое, что голубые глаза горят в не слишком ярко освещенной спальне, но я мог бы поклясться, что в тот момент они горели, освещенные внутренним огнем. Киттредж явно не замечала меня.
— Хью, я тебя предупреждала, — громко говорила она, — я молилась за тебя. Теперь я свободна. Я не пойду следом за тобой из этого дома.
Когда такое произошло вскоре после того, как мы поженились, и я впервые услышал, что Киттредж разговаривает со своей матерью, я совершил ошибку: позвонил из Доуна в Маклин, штат Виргиния, где у психиатра, работавшего по контракту на ЦРУ, был кабинет. Киттредж с большим трудом меня простила.
И дело было не в ущербе, который я нанес ее (да и своей) карьере, ибо это обстоятельство было теперь записано в ее деле, — это было наименее существенной частью моей ошибки. Киттредж не могла мне простить неуважения к ее чувствам. «Я люблю маму, — сказала она тогда мне, — и это такая милость Божия, что я могу беседовать с ней. Неужели ты не понимаешь? Звонить доктору было излишне. Гарри, если ты попытаешься еще раз совершить такой варварский поступок, я решу, что мы с тобой не подходим друг другу. Ты же назвал мой дар недугом».
Ей не пришлось мне это повторять. Я постарался залатать разорванное звено. Я ведь говорил с психиатром всего один раз. Когда он позвонил снова, чтобы узнать, как обстоят дела, я сказал, что мы с Киттредж тогда много выпили — вещь крайне для нас нехарактерная, сказал я, — и она в опьянении повела себя иначе, чем я. Так я это изобразил и добавил: «В конце-то концов, доктор, человек имеет право отклониться в своем поведении на квадрант или около того, когда умирает близкий родственник». |