Они не способны идти рядом и разговаривать, не глядя друг на друга. Им непременно надо касаться плеча собеседника или легонько теребить лацкан. И очень важно отметить также воздействие их слов на другое человеческое существо. Национальное драматическое чувство требует публики, и собеседники меняются ролями каждые несколько минут.
Я решил прогуляться до собора. Всего в нескольких ярдах от освещенной площади, где бурлила жизнь, я оказался в уходящих вниз туннелях, жутковато освещенных настенными лампами там, где улицы пересекали одна другую. Свет падал пучками, озаряя несколько ярдов булыжников, на которых кошки, урча, как динамо-машины, совершали свой более статичный, но и более откровенный paseo. Высокие стены из массивного камня окружили меня — и небо вверху, лишь чуточку светлее уличной темноты, было шириной не более двух пальцев. Радость и тепло освещенных окон отсутствовали вовсе, поскольку эти старые здания повернуты ликами внутрь, во двор. Толедо может напомнить Дамаск или Алеппо, но большинство европейских городов были похожи на него в средние века. Трудно поверить, что за каждыми из этих утыканных ржавыми гвоздями массивных ворот, похожих на ворота тюрьмы, лежит яркий patio с колодцем в центре — наследником римского имплювия, — с геранями в горшках, несколькими пальмами и, может быть, даже с нашей старой подругой аспидистрой, которая в Толедо утрачивает последнюю связь с лондонской Лабурнум-авеню.
Я шел некоторое время, прежде чем понял, что заблудился. Вокруг не было ни одного человека, у кого я мог бы спросить дорогу. Единственное, что я мог сделать, — продолжать идти и держаться более или менее широких улиц. Вне света фонаря около переулка, наталкивающего на мысли об убийствах, стоял человек, и было в нем и в запахе этого места, а также в том, как выглядели старые дома, словно притворявшиеся спящими, что-то, не позволившее мне завязать разговор; я продолжал брести вперед. Вскоре я понял, что этот тип идет за мной, и в таком месте и в такое время это вызвало во мне противное жутковатое ощущение — разумеется, совершенно нелепое. Однако я резко отступил к воротам и закурил, ожидая, когда человек пройдет вперед. Я продолжал скитаться во тьме, пока не пришел к большому темному зданию с открытыми воротами, где во дворе горел слабый свет. Я вошел, надеясь встретить ночного сторожа, но внутри никого не было. У двери я увидел веревку звонка и тихонько потянул за нее, абсолютно не готовый к столь бурной реакции: внутри басовито забрякал злобный колокольчик. Только тогда я заметил, что это — женский монастырь. Рядом с дверью имелся один из тех вращающихся лотков, куда кладут письма или продукты и которые поворачиваются, не открывая взору снаружи тех, кто находится внутри. Было глупо с моей стороны не заметить этого сразу. А теперь я, похоже, перебудил весь монастырь.
Весьма неудобная ситуация. Красться на цыпочках прочь — как мальчишка, сыгравший дурную шутку, — было бы трусостью; кроме того, жизнь учит нас, что лучше оставаться на месте и встречать свои ошибки лицом к лицу. Минуты шли, и я надеялся вопреки всему, что не потревожил святых женщин, но увы! Скоро я услышал приближающееся шлепанье тапочек по каменному коридору, и решетка поднялась. Голос спросил меня, кто я и чего хочу. Я как можно почтительнее извинился за звонок и сказал, что я путешественник, заблудившийся по дороге к собору. Невидимая монахиня, секунду обдумав это и посмаковав мой испанский, сказала на приемлемом английском: «Вы уже совсем близко. Просто поверните за угол, потом во вторую улицу слева — и увидите башню».
На маленькой площади сбоку от собора под раскидистым деревом старый крестьянин строил из сотен арбузов зеленую пирамиду. Он привез их из деревни и готовил к утреннему рынку. Он поставил ограду, чтобы не дать арбузам раскатиться, а потом, удовлетворенный, расстелил коврик на земле, укрылся одеялом, свернулся калачиком в свете фонаря и погрузился в сон. |