С одной стороны, он уважал и любил Порфирия Петровича, — потому что как его не любить? — но с другой стороны, он не усматривал в законах ничего, что могло бы быть приложено к настоящему случаю.
— Вы подайте просьбу о личном оскорблении, — сказал он по некотором размышлении.
— Помилуйте, ваше превосходительство! вам, стало быть, угодно, чтоб я, так сказать, сам перед всеми раскрыл свой собственный позор? Пожалейте отца семейства, ваше превосходительство!
— Хорошо, я попробую усовестить его, — сказал генерал. Но когда Махоркин вошел, по приглашению, в кабинет генерала, то последний, измерив его оком, сам внезапно почувствовал некоторое расслабление во всем своем организме.
— Я призвал вас, капитан, — сказал он, по временам переводя дух от волнения, — чтобы представить вам, каким неприятностям вы подвергаете девицу, по-видимому, вам дорогую…
Махоркин покраснел до ушей, но молчал.
— Если вы ее любите…
— Любил и люблю! — прервал Махоркин, отставив несколько правую руку и ударив ею себя в грудь.
— Я вам верю, капитан, но согласитесь сами: право, в наш просвещенный век несколько странно…
Генерал в смущении начал ходить по кабинету и, не зная, как продолжать речь, загонял ногою в угол валявшуюся на полу бумажку.
— Я надеюсь, что вы не будете больше смущать спокойствие мирных граждан, — сказал он наконец.
Махоркин почтительно приложил руку ко лбу, сделал направо кругом и удалился. Но на другой день Порфирий Петрович опять нашел в сенях раздушенный листок почтовой бумаги, на котором было начертано: «Или моя, или ничья!»
Что ж делала в это время Тисочка? Может быть, она варила колючую ягоду, может быть, переписывалась с Эрнестиною Б., но во всяком случае не обращала ни малейшего внимания на своего пламенного обожателя, который для нее изменил своим привычкам, покинул демикотоновый сюртук и суковатую палку и стал являться на всех гуляньях, где надеялся встретить предмет своих вздохов. Когда подруги шутя называли Тисочку madame Махоркиной, то она улыбалась, но как-то бесцветно, не поднимая глаз и не обнаруживая ни малейшего желания удостовериться, действительно ли Махоркин бросает на нее молящие взоры, как удостоверяла ее Аглинька Размановская.
— Признайся, ведь ты его любишь? — приставала Аглинька.
Но Тисочка снова улыбалась и даже не старалась отделаться от докучных вопросов, а по-прежнему продолжала, пошатываясь, ходить из угла в угол, доканчивая сто раз начатой и сто раз уже конченный роман о блуждании в лесу и переезде чрез огромное озеро.
В таком положении были дела, когда на крутогорском небосклоне явилась новая яркая звезда в лице Ивана Павлыча Вологжанина.
VII
Разговор
— Ну, что ж, говорил? — спросил однажды Иван Павлыч Мишку, которому, как читателю известно, было поручено подойти к Порфирьевым с заднего крыльца.
— Говорил-с.
— Ну, что ж?
— Не дело они, сударь, болтают. Надо, говорят, еще посмотреть, получит ли барин место, да какое еще, мол, у него состояние.
— Кто ж это говорил?
— Сама барыня в кухню выбегала… Ну, я говорю: состояние, говорю, хорошее, в Костромской губернии полтораста душ, земля больше чернозем и леса, говорю, большие…
— Что ж она?
— Надо, говорит, подумать; пущай, говорит, барин покамест так ездит.
— Ну, а насчет приданого узнал?
— А приданое, говорит: тридцать тысяч в руки, а потом, коли будет зять ласков, так смотря по силе возможности.
— Гм… ласков!. |