|
.. Нет, это же в октябре было, верно? Так вот тот мужик остановился, когда я выхватил пистолет. А этот, дезертир, так и бросился на меня, замахнувшись прикладом, чтобы меня угробить, и тогда я выстрелил, и он споткнулся, а потом я выстрелил еще раз, и только тогда он упал. Караульного он убил, мы так и не узнали – каким образом он отнял у него карабин.
А через пару недель, двадцать девятого мая, мы доставляли в Штрафной учебный центр одного дезертира, и вот тогда я и увидел впервые Эзру Паунда. Он был весь какой-то помятый и оборванный, ну прямо бродяга из самой что ни на есть трущобы, и сидел в одной из этих одиночек, где держали особо опасных заключенных и тех, кого приговорили к смерти. А его камеру укрепили еще и дополнительно, помимо решеток, стальной сеткой. Он сам называл это «обезьянья клетка», и выглядело очень похоже. Стояла эта клетка на бетонном фундаменте, примерно шесть на десять, имела двускатную крышу и отовсюду была открыта, так что дождь мог заливать ее со всех сторон. У других заключенных были в клетках что-то вроде палаток или тентов, а Эзра первые недели обходился парой одеял. Ночью его освещали прожектором, и никто не должен был с ним говорить. Ведь там, – продолжал Гарри, – никто, пожалуй, и не знал, что он – всемирно известный поэт. Администрации лагеря сказали только, что он предатель родины, и велели сторожить его получше, чтобы не сбежал или не покончил жизнь самоубийством. А еще шли разговоры, что фашисты могут попытаться его освободить. Потом, через какое-то время, режим смягчили, и его перевели в лазарет. И дали ему стол, чтобы мог писать свои стихи.
– Свои Cantos, – сказала Джойс. – Он потратил сорок лет на поэму, которую не поднимет, пожалуй, ни один человек в мире.
– "В камере смертников месяц прожив, возненавидишь все клетки", – продекламировал Гарри. – Ты что, и этого не понимаешь?
– В кои-то веки он написал нечто осмысленное, – ответила Джойс.
– Он был гением, – сказал Гарри.
– Расистом он был, – парировала Джойс. – И отъявленным антисемитом. Он считал, что Гитлер прав насчет евреев, говорил, что именно они начали войну. И называл Рузвельта «президент Розенфельд».
– Но потом он сказал, что все это было большой ошибкой, такие взгляды и такие выступления, – пожал плечами Гарри.
– Кроме того, он сказал потом, что и Cantos – абракадабра, полная глупость, – заявила Джойс. – Не забывай, Гарри, что я читала книги, которые ты подсовывал.
– В это время он был уже стариком, – возразил Гарри, без большой убежденности в голосе.
Интересно, подумал Рэйлен, и часто они вот так спорят – Гарри защищает своего кумира, а Джойс стирает его в порошок. Наступила тишина.
– А ты говорил с ним – тогда, в этом лагере? – спросил Рэйлен.
– Один раз, – кивнул Гарри. – Я спросил, как его дела, а он ответил, что наблюдает, как осы строят дом с четырьмя комнатами. Следующий раз я увидел его через месяц, уже в лазарете. Он сидел за столом и печатал на машинке. Мне говорили, что он писал письма для неграмотных заключенных. Они любили его, называли «Дядюшка Эз». Как бы там ни было, он что-то печатал, и я опять спросил его, как дела. Это я, двадцатилетний мальчишка, разговаривал с Эзрой Паундом. Он взглянул на меня, не прекращая печатать, и сказал:
«В своем драконьем мире муравей – кентавр. Смири тщеславие...» «Что?» – спросил я, но он уже смотрел на лист, вставленный в машинку. «Муравей – кентавр...» Я запомнил эту строчку, а через три года нашел ее в его книге «Пизанские Cantos», восемьдесят первый номер. |