Мы сами торопимся предать себя, чтобы жить сладкой, припудренной чужими идеями жизнью. Боже мой, — думал М., - кто-то из нас сходит с ума. Или я, или мир. Наверное, я, потому что мир не может спятить. И посему я, чтобы жить в этом мире, должен под него подстраиваться.
Но почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почемуя рожденный Божественным провидением…»
по улице болтало Ивана Иваныча Цукало, он возвращался после ночного бдительного дежурства, и от его воинственной, проспиртованной рожи шарахались беззащитные прохожие, а может быть, они пугались тщательно облеванной формы старшины милиции?
— Дядя Ваня?
— Кто здеся? — спросил тот и разлепил веки: под ними катались бессмысленные ртутные зрачки.
— Я.
— А-а-а, ты, Сашок? Пш-ш-шли.
И они шли. Маленький Кулешов страдал от грузного, неуправляемого старшинского тела, но пытался быть мужественным и верным поводырем — у дяди Вани можно было найти пайковую тушенку и хлеб.
Однажды я отправился в булочную. В доме не было хлеба. И отсутствовала жена О. Александрова, если бы она была, а не в очередной командировке, то я бы сидел на кухне и тукал на машинке, а супруга каруселила бы по магазинам.
Итак, бренча мелочью, тогда были такие простые копеечные времена, я зашел в магазинчик. В булочной своей жизнью жила очередь. Я на дух не переношу очередь. Меня тошнит от очередей. Я начинаю чувствовать себя бесхребетной скотиной в стойле, где выдают коммунарскую кормовую подачку. И поэтому, прихватив булку за восемнадцать копеек, там даже ценник показывал: 18 коп., и обогнув вымуштрованную дефицитом толпу, как фрондер, бросил кассирше двадцатикопеечную монетку:
— Сдачи не надо!
И собирался уже покинуть место событий, как вдруг услышал неблагозвучный голос:
— Молодой человек, этот хлеб — двадцать пять копеек.
— Восемнадцать!
— Двадцать пять, я говорю.
Очередь злорадостно забурлила — это была минута ее торжества. Но я повел себя странно; странно в первую очередь для самого себя, а уже потом для публики.
Я шаркнулся к двери, душа булку в руке, выскочил на свободное пространство улицы и помчался по нему, как кастрированный конь из стойла. И никакая сила не в силах была меня остановить.
в комнате, узкой, как школьный пенал, теснились солдатская металлическая кровать, шкап-гигант и стол, на котором снарядами валялись банки с тушенкой и куски хлеба.
Кулешов плюхал Иван Иваныча на койку и, не обращая внимания на беспамятный ор соседа, кромсал ножом неуступчивую жесть, как сумасшедший Николаев ножницами кромсал газеты, и безобразно нарезанная бумага забивала квадратные метры комнаты, шурша по ночам горькой травой; наконец мальчик открывал банку — пьянел от душистого мясного запаха. А старшина милиции Иван Иванович Цукало ворочался на койке и требовал к себе пристального внимания.
— Сашок, жри-жри! Ты у меня будешь верным продолжателем дела Ленина, блядь, Сталина. Вытянешься и пойдешь по моим стопам. Хотя сейчас работа не работа. Не имеете права выбивать мне зубы! Я буду жаловаться! Во гниды! Не-е-ет! Прав был Лаврентий Павлович! Одну половину коммунистов на лесоповал, другую — к стенке. И был бы коммунизм! А при коммунизме, Сашка, жизнь заепись! Сказка! Водки запейся. Тушенки зажрись. Хочешь коммунизма?
— Хочу.
— Э, брат! Для этого надобно всю нечисть под корень! Вот ты носишь в сердце своем имя товарища Сталина?
— Ношу.
— Тогда я тебя стрелять не буду. Таких, как ты, знаешь как мы пуляли? Нет, тебе еще двенадцати нет. А если будет, ты мне скажи — и я тебя стрельну. |