С этими словами мы вышли.
Вы можете себе представить, какую ночь провел я после этого знакомства. В самом деле, все в мире как будто на смех и на досаду мне делается: и любят-то меня такие, которым бы и знать меня вовсе не следовало; а там, где я мог бы быть счастлив, где я мог бы сделать счастье других, там уж поздно, там и место давно занято, и я, поневоле, должен оставаться один на один с собою, поневоле должен забавляться одними сомнениями, потому что забав иных не имеется.
Вообще все мое существование — какое-то неудавшееся, погибшее существование; оно, если хотите, и могло бы что-нибудь выйти из него, если бы… да вот этого если-то именно и не имеется. И, призна́юсь, мне иногда обидно и больно делается, когда другие веселятся, когда другие довольны собою; меня оскорбляет чужая радость, как обида, лично мне нанесенная в самую нежную, чувствительную струну моего существа! Все мне кажется, что это мое веселье у меня отняли, что моею радостью люди радуются, а я брожу себе в стороне один-одинешенек, и все гонюсь за чем-то, и все ничего не нахожу, как тот человек, который вечно искал потерянную тень свою!
И Маша, как нарочно, как будто с намерением, еще более растравляет мое бедствие, приходит каждый день и все более и более очаровывает меня своею непринужденною, детски естественною простотою. Часто бросается она ко мне на шею, целует меня в губы, и когда я, задыхаясь от страсти, в изнеможении падаю в кресло, она с хохотом вырывается из рук моих, забавляется моим смущением, позволяет себе всевозможные шутки и наконец снова целует, снова обнимает меня.
Однажды она пришла, когда Валинского не было дома.
— Знаешь ли, Маша, — сказал я после обыкновенных приветствий, — что я скажу тебе?
— Скажи, тогда и буду знать.
— Ведь я люблю тебя, Маша.
— В самом деле? да ведь я и прежде это знала! Ну, так что же?
— Да я не так люблю, как ты думаешь.
— А то как же?
— Да я хотел бы… вот, видишь ли, Маша, я самый несчастный человек в мире!
— Ну нет; я еще ничего не вижу…
— Да я хотел бы, чтоб и ты меня любила…
— А разве я не люблю тебя?
— Я хотел бы, чтоб ты любила меня, как Владимира.
— Вот вздор какой! а Владимир-то как же?
— Ах, боже мой! разве я прошу тебя разлюбить его?
— Ой, лукавите, Андрей Павлыч! право, лукавите…
— Совсем нет; я говорю, что чувствую…
— Да как же это я буду любить… обоих вместе?
— Так и есть; я говорил, что я несчастнейший человек в мире!
— Совсем нет… отчего же?
— Как отчего? и ты спрашиваешь меня? Я люблю тебя, а ты меня не любишь.
Маша пристально взглянула на меня и задумчиво покачала головкою.
— Нехорошо, Андрей Павлыч, — сказала она с упреком, — дурно изволите поступать!
— Что же мне делать, Маша? ведь я люблю тебя! Не могу же я заставить себя быть равнодушным.
— Я так и думала, — сказала она дрожащим от слез голосом, — скажите же мне, Андрей Павлыч, отчего нельзя никому довериться, нельзя ни с кем быть откровенною, чтоб не подать повода к различным заключениям?
— Да ведь я не виноват, милая Маша! что ж мне делать, если я люблю тебя!
— Ну, так мне остается одно только: не приходить к вам.
— Маша, да разве ты не можешь уделить мне частичку своей любви?.. я был бы так счастлив…
— Нет… если б я не любила его, тогда может быть… Вот видите ли, Андрей Павлыч, это совсем нельзя… И не думайте, чтоб я отказывала вам из того, чтоб не огорчить Валинского… совсем нет! я твердо уверена, что он даже внутренно не был бы на меня в претензии… Но я не могу любить другого точно так же, как его; мы так удачно подошли друг к другу… Нет! это невозможно, совсем невозможно, Андрей Павлыч, и мне, право, очень жаль, что у вас могла родиться такая мысль. |